И сколько раз, видя в пустынных лесах, как ласковые голуби нежно целуются, а затем усердно принимаются вить уютное гнездо, я плакал, побеждаемый завистью, говоря так: «Ах вы мои счастливые, которым безо всякого подозрения и ревности позволено вместе и засыпать, и пробуждаться в совершенном покое! Да будет долгим ваше наслаждение, да продлится ваша любовь, чтобы один лишь я оставался для живых зрелищем скорби!»
Бывает, у меня захватывает дух, когда наблюдаю (так уж вошло у меня в привычку в ваших лесах) за бродящими стадами и вижу среди тучных полей исхудалого быка, едва носящего ссохшуюся шкуру на слабых костях, – и не могу смотреть на него, поистине, без труда и неизмеримой скорби, сознавая, что одна и та же любовь является для меня и для него причиной мучительного существования. Иногда, избегая сходок пастухов, чтобы в уединении думать о своих горестях, вижу, как влюбленная телка с ревом бродит одна сквозь высокие леса, ища юного бычка, а потом до изнеможения катается по прибрежному лугу, забыв о пище, не дожидаясь ночной тьмы, – и как томлюсь, глядя на нее, я, влачащий подобную жизнь, лишь тот поймет, кто испытал или испытывает то же самое. И, поднимаясь из внутренних глубин, приходит мне на ум скорбь неисцелимая, с великой жалостью к себе, которая не оставляет на мне в покое ни единого волоса, и по занемевшим членам идет томительная испарина, а сердце бьется так, что, поистине, если б я сам того не желал, то боялся бы, что болящая душа вот-вот расстанется с телом.
Но зачем мне рассказывать дальше то, что каждому явно? Я никогда не слышу, чтобы кто-то из вас звал меня «Саннадзаро»; но, сколь бы ни была досточтима фамилия моих предков, я, вспоминая, что она некогда звала меня «Синчеро»[210], не нахожу причины печалиться. Когда же слышу звук свирели или пение петуха, всякий раз из очей моих текут горькие слезы, оттого что вновь приходят на память радостные дни, когда я пел ей под музыку свои стихи, а она их горячо хвалила. И чтобы не описывать подробно все мои мучения: ни одна вещь не привлекает меня, никакое празднество, никакая игра не может, – не говорю: увеличить мою радость, но хотя бы уменьшить мое горе; и прошу кого угодно из богов, кто внемлет стонам терпящих то же, что и я, – да положит он этому конец, послав мне или скорую смерть, или благоприятный исход.
И Карин ответил на мою долгую речь:
– Тяжки скорби твои, мой Синчеро, и поистине, слушать о них нельзя без величайшего сострадания. Но прошу тебя, – и да приведут боги в твои объятия желанную женщину, – спой еще раз стихи, которые, слышал я, пел ты однажды лунной ночью. Если б слова их не выпали у меня из памяти, я и мелодию припомнил бы. А я подарю тебе эту свирель с дудочками из бузины, которую своими руками собирал на горных кручах, в местах, куда, полагаю, никогда не долетал голос утреннего петуха, что мог бы испортить ее звук. И надеюсь – если судьбой у тебя это не отнято – что с нею ты еще более высоким слогом некогда воспоешь любови фавнов и нимф. И если первые начатки твоей юности ты даром сеял здесь на воздух, среди простых и безыскусных пастушеских напевов, то счастливый расцвет твой проведешь под звучными трубами знаменитейших поэтов твоего века, с надеждой и на вечную славу.
Сказав это, он умолк; а я, взяв в руки привычную лиру, начал так:
Эклога седьмая