Проза восьмая
Лишь только дошел я до последних нот моей песни, Карин, обращаясь ко мне, радостным голосом воскликнул:
– Возвеселись, пастух-неаполитанец, и, насколько возможно, отгони от себя душевную смуту, да просветлеет твое истомленное чело! Ибо верю, что совсем скоро вернешься ты и к милой родине, и к той женщине, которую еще более родины вожделеешь, если не обманывает меня очевидное и радостное знамение, что являют о тебе боги.
– Но как может это сбыться? – отозвался я. – Неужели доживу я до того, что увижу ее вновь?
– Конечно! – отвечал он. – Никакое из божественных предзнаменований и обещаний не дается, чтобы сбить человека с пути, но все они точны и непогрешительны. Итак, утешься и укрепись надеждой на будущую радость, ибо я уверен, что надежда твоя не будет тщетной. Разве не видишь, как наш Урсакий, ликуя, возвращается с правой стороны[212], ведя за собою найденную телицу и увеселяя окрестные леса пеньем доброзвучной свирели? Прошу же тебя (если для моих просьб есть место в твоей душе) и изо всех сил убеждаю: будь милостив сам к себе и уйми свои горькие слезы, ибо, как говорит пословица,
А чтобы посреди горестей подкрепить в тебе надежду, открою, что и я был в подобном и, может быть, в более прискорбном положении, чем когда-либо выпадало тебе, – не считая той муки добровольного изгнания, которая сейчас так жестоко тебя гнетет. (Теперь-то я могу себя назвать пусть не вполне утешенным, но хотя бы отчасти облегченным от этих горестей.) Ибо ты не ввергал себя в опасность потерять то, что с великим трудом, казалось, завоевал, как случилось со мною, который все свое благо, всю надежду, все счастье, все разом вручил слепой фортуне – и тут же потерял. И ничуть не сомневаюсь, что как потерял, так и остался бы утратившим навсегда, если бы, подобно тебе, отчаялся в обильной милости богов.