— О, я понял, — сказал Эндрю. — Я много общался с англичанами. Но теперь я пошел, мне пора. Вы передайте, что я очень, очень благодарен за прекрасный вечер, — когда он проснется. Я ему позвоню завтра. Я был счастлив иметь встречу с вами.
Поцеловав Настасье ручку, он удалился. Через несколько минут коридор донес до нас пещерное эхо упавшего корыта и ворчащего голоса усталой невидимой женщины:
— Всё ходят, ходят. Дверь за ними закрывай. Вещи роняют. Ни днем, ни ночью нет покоя.
— Нет покоя! — скорбно повторило коридорное эхо, тихий глас коммунального ущелья прошептал.
Настасья подняла из-под стола несколько листков, должно быть выпавших из блокнота Эндрю. То были высказывания Звягинцева, записанные на разных клочках бумаги, то ли американец не успел переписать их в блокнот, то ли хранил как память.
«Тема колдовства, — читали мы, — язычества, архаики в начале века. Хлебников, Филонов (?), Гончарова (?), Хармс (?), Алейников (?), Введенский (?). Погребено. Сосну срубили — и так, чтобы ни пенька, ни церкви не осталось (намек на исторический факт, местную легенду о блуждающих огнях или о полтергейсте древних времен). „Древний ужас” (название картины художника). „Гиперболоид инженера человеческих душ” (название фантастического романа?). И настал Бумажный век!»
— Бедный Анрюша, — вздохнула Настасья. — Как ему тут трудно.
„Все первобытное приходит к нам из леса”, — сказал Ортега-и-Гассет (?). Сад как антитеза леса. Сад как Эдем, создание Господа Бога, антитеза хаоса. Сад как символ Богородицы. Сад — явление культуры. Учтите климатический момент, смену времен года, холод, снег. Отсюда — Зимний сад. Как антитеза данному месту и разворачивающемуся в нем времени. Я могу говорить о садах бесконечно. Кстати, Ледяной дом — антитеза Зимнего сада».
— Подумаешь, ему трудно, — сказал я. — Нам самим тяжело. Он выучится, вернется к себе, туда, где ему легче легкого. А нам и возвращаться-то некуда.
— Тебе разве тяжело? — спросила Настасья.
«Погружаемся в волны музыки. Волна, еще волна — и мы там, где нам хорошо. Во времени, может быть. В дальнем, возможно. Не знаю в каком. Не в вечном ли, часом? (речевой оборот) И оно не остановлено, мгновение (ассоциация с Гёте, „Фауст”). Длится! Живет! Летает! Не пронзено булавкой, не заключено в гроб хрустальный в отличие от энтомологического мотылька (худ. образ). Чудеса! Кстати, есть целый слой (образ?) людей без музыкального слуха, глухих и бесчутых (старинное слово, применявшееся к охотничьим псам — ?), не любящих даже шлягеров, романсов и песен, поющих жуткие гимны, скандирующих лозунги (?). Точат топоры для процентщиц (Раскольников!), варят бомбы (?) для царей (историческая ассоциация)».
— Мне легко, — сказал я.
Звягинцев заворочался в своей нише из ниш. Кьяра и Обскура проснулись, сели, сидели недвижно, неотрывно глядя на хозяина. «Любимая горожанами трехбуквенная надпись на стенах (часто повторяющееся в русских граффити ругательство фаллического характера) является заменителем текста стенного дисплея Валтасара (ассоциация с библейским эпизодом). Всякий раз в состоянии алкогольной интоксикации читая на стене три буквы, я воспроизвожу мысленно их перевод: „Ты взвешен на весах и найден очень легким!”» (Библия).
Сбоку была приписка рукой Эндрю: «Философская глубина восприятия».
Звягинцев сел на диванчике напротив кошек и поправил очки.
— Хрю, — сказал он.
— Художественный образ пробудившегося слонопотама, — произнесла Настасья.
— Ассоциация со словом «свинство», — возразил я.
— Муррм, — вступила Кьяра, внезапно встав и превратив свою египетскую спинку в горбатый мостик японского сада.
— Валерий, я видел вас во сне. — Звягинцев выбрался из своего купе и налил себе в рюмку заварки. — Вы сидели на какой-то неуютной неприбранной деревянной мансарде в Шувалове, читали письмо...
— Разве может быть мансарда в Шувалове? — перебила Настасья. — Только мезонин.
— ...и, прочитав, отложили его, — продолжал Звягинцев, выпив чифир свой, — взяли тетрадь наподобие книги бухгалтерского учета и каллиграфическим рондо тушью начертали фразу: «Однажды мы поссорились и не виделись два дня».
БЕЗЫМЯННЫЕ ОСТРОВА
Однажды мы поссорились и не виделись два дня.
На третий день Настасья прислала мне с нарочным на работу записку.
«Мне надоело, — писала Настасья, — смотреть отвратительные наркотические цветные сны про повешенных крепостных и кривляющихся обезьян. Приходи, пожалуйста, не будем тратить на ссоры драгоценные часы нашей жизни».
То был вечер лунного затмения.
Мы взяли на лодочной станции лодку и поплыли на один из крошечных безымянных невских островов, тихий клочок земли с сухой травою, не превращенный, по относительной недосягаемости, в помойку, молчаливый, отчужденный, ничей.
— Скажи, что любишь меня.
— Нет, не скажу.
— Почему?
— Ты моя жизнь. Нельзя любить свою жизнь.
— Почему нельзя? Очень даже можно.
— Нет. Можно только жить. Своей жизни в любви не признаются.
— Когда-нибудь разлюби меня и скажи.
— Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде я не скажу тебе снова и снова.
— Но почему? — упорствовал я.
Она молчала.