Кастильский язык — лучший в мире. По обилию слов и по богатству оттенков. Сокровищница его идиоматики, отглагольных оборотов, пословиц — неисчерпаема. В английском больше слов. Но в английском употребление слов не меняет их сути, а в кастильском меняет в зависимости от окружения. Кастильский язык — это ткань. Шелковая, льняная, шерстяная, какая угодно, — в которой различимы выделка и расцветка. Выделка создается ритмом, расцветка — словесным богатством. Ритм может быть стремительным и неторопливым, относительно стремительным или относительно неторопливым. Можно выткать полотно всем многоцветием красок. Но нельзя облагородить полотно — язык, кастильский, испанский — при плохой выделке. И полотно скромной расцветки, но хорошей выделки, всегда придется по душе. Есть проза, не блещущая роскошеством словаря, и тем не менее яркая благодаря выделке, то есть ритму — стремительному, не спотыкающемуся, тому, что заложен в самой природе искусства. Более того, рассуждая о хорошем стиле, можно даже приветствовать скудость и даже бедность лексики. В литературе цвета не создашь, сколько ни говори: это красное, это зеленое, а это голубое. Цвет рождает единственно возможное, прозрачное слово, предельно точный оборот, удачная идиома и сочная пословица, его рождает аромат старины, всегда чуждый педантичному архаизму.
Но легко ли писать тому, кто в детстве и отрочестве думал не на кастильском, а на другом языке? Ведь его слова спаяны другим, внутренним ритмом. Нелегко и тому, кто долго жил вдали от родины, на чужбине: думаешь родными словами, привычными с малолетства, а говоришь другими. Читая Хуана де Вальдеса — кто знает, не предубеждение ли это, — я все время помню об этом и не ощущаю цвета. Вальдес пишет прекрасно. Ему подвластен тот наивысший закон, который сам он выразил так: «Я пишу как говорю». Другими словами, он пишет так, как говорят между собой просвещенные лица. Но разве у Вальдеса, покинувшего Испанию так надолго, вы найдете цвет, которым напоен воздух Кастилии? Там же, на севере, в холодном краю, далеко от Испании, долгие годы провел граф де Ребольедо. И, смотрите, в его стихах — ни намека на цвет. Возможно, вы мне возразите (да, я вижу, вы уже готовы возражать), что дело не в цвете, а в даре. Если, мол, поэт не велик, откуда взяться пышному многоцветью? А как же Сааведра Фахардо, оторванный от родины на долгие годы, по сути дела, на всю жизнь? И дело не в Таците. От Тацита у него выделка — неистовая, резкая, суровая, — но никак не цвет, истинно кастильский.
Как пишут на кастильском наречии уроженцы Валенсии? Вопрос животрепещущий для автора этих строк. И говорить об этом — значит коснуться, пусть даже со всей нежностью, какая только возможна, воспаленной, живой, зияющей раны. Что же касается Хуана Луиса Вивеса, судить здесь трудно. Изгнанник в Лувене, Лондоне, Брюгге, он писал на латыни, международном языке той поры. Бессмысленно судить о ритме по переводам. Тем паче, что перевод «Диалогов», выполненный Коретом, неуклюж и тяжеловесен. Напротив, истинное наслаждение, неподдельную радость доставляет испанская версия книги о христианке, осуществленная Хуаном Хустиньяно, опубликованная в Валенсии в 1528 году (у меня есть экземпляр этого редчайшего издания).
А кроме того, на память приходит прелестное в своей наивности признание замечательного валенсианского историка. Рафаэлю Мартинесу де Висьяне (1564) приходилось писать на кастильском. И он, историк и гуманист, смиренно и гордо защищает свой кастильский язык, касаясь недостатков своего стиля: «Коль скоро я валенсианец и мой кастильский не столь безупречен, как у уроженца Толедо, я заслуживаю снисхождения; не мудрено, что при несхожести и протяженности королевств наших в языке кастильском немало отличий…» До сих пор — смирение, а далее звучит гордость: «И пусть я пишу не по-толедски, но все же на подлинном кастильском, и даже лучшем, нежели в иных старых книгах самих кастильцев».
ХЛЕБ И ВОДА
Я всегда с особым трепетом относился к хлебу и воде. Началось это еще в Валенсии. Хлеб изначален и вечен. Хлеб — это испытание в дружбе и жертвенности. Преломим с другом хлеб за столом. В былые времена клялись есть хлеб за непокрытым столом, пока не доведут до конца благородное начинание. Теперь уже не клянутся. Но в переносном смысле эта клятва возможна и сегодня. Я ел хлеб Кастилии — кто знает, не из пшеницы ли Тьерры-де-Кампос, тысячелетних Кампос-Го́тикос. И хлеб Галисии. И восхитительный хлеб Севильи, из Алькала-де-лос-Панадерос. Наконец, я ел хлеб изгнания. А в Мадриде, у истоков моих литературных баталий, отторгнув семью (семья была обеспеченной; я самовольно уехал из Валенсии), в Мадриде, живя в убогой каморке, работая денно и нощно, однажды целых двадцать дней подряд у меня не было другой пищи кроме хлеба: один хлебец за десять сантимов в полдень и второй такой же хлебец за десять сантимов вечером.