Старец умолкает. И Асорин думает об этом суровом человеке, ученике и друге таких же суровых людей. В ужасающей неразберихе последнего десятилетия XIX века, один этот испанец возвышается чистотою своей жизни среди толпы речистых дельцов и циников. И его твердость, его непреклонность так велики, что иногда приводили его к отрицанию живого и к содействию бесплодной реакции. Так, в 1873 году, будучи министром внутренних дел, он мог учредить федеральную республику, когда вспыхнули восстания в Севилье, Барселоне и Картахене. И этот человек, который еще с 1854 года призывал к Федерации и посвящал ей всю свою энергию, остался бездеятелен! «Правильно ли я поступил? — спрашивает он в своей статье „Республика 1873 года“. — Теперь я в этом сомневаюсь, если иметь в виду политическую выгоду; но я не колеблясь отвечу „да“, если спрошу у своей совести». Асорин не мог себе объяснить эту нелепую двойственность. Проповедовать Истину и не помочь ей осуществиться, когда настал час, из уважения к закону, чтобы не нарушить закон! И целый народ, который мы надеемся сделать счастливым с помощью наших теорий, должен страдать из-за чрезмерного нашего пуританства! Да в этом случае само уважение к закону, мешающему благоденствию нации, аморально!
Старец провожает Асорина до дверей, тихонько потирая руки и улыбаясь, и произносит своим высоким голоском:
— Прощайте, сеньор Асорин. Прощайте, сеньор Асорин.
И Асорину становится грустно при мысли о таком огромном парадоксе, как Огюст Конт, и таком огромном парадоксе, как его ученик Пи-и-Маргаль, человек ученый и порядочный, который мог уменьшить страдания Испании, но не сделал этого.
«Что говорить, — думает Асорин, идя по толедской улице, — меня одолела усталость, непонятное, неодолимое отвращение ко всему. Десять лет назад, когда я приехал в Мадрид после краха той… злосчастной любви, когда я приехал сюда с моими тетрадками под мышкой, у меня был энтузиазм, была неуемная, неукрощенная пылкость. Какие хроники писал я тогда в „Ла Пенинсула“! Редактор газеты каждый вечер, пыхтя, как старый тюлень, очень строго говорил: „Дружище Асорин,
Асорин проходит мимо церкви Сан-Исидро.
«И это неизбежно; мысль моя плавает в пустоте, в пустоте, которая есть нигилизм, разложение воли, тихий, скрытый распад моей личности. Да, да, общение с Юсте, несомненно, оказало на меня влияние; теперь, когда миновали годы энтузиазма, его дух овладевает мною окончательно. И потом, образ Хустины, бледной, изнуренной… и вся мрачная атмосфера нашего города… возможно, также наследственность, она, пожалуй, сильнее прочего — все, все подрывает, убивает мою волю, и она улетучивается. Что делать? Что делать? Чувствую, что мне не хватает Веры, у меня нет Веры ни в литературную славу, ни в Прогресс — по-моему, и то и другое две преизрядные нелепицы… Прогресс! Какое нам дело до будущих поколений! Существенна наша жизнь, наше мимолетное, сиюминутное ощущение, наше „я“, эта мгновенная вспышка. Вдобавок прогресс аморален, он — колоссальная аморальность, ибо состоит в благоденствии одних поколений за счет труда и самопожертвования предыдущих поколений».
Асорин выходит на улицу Де-Лос-Эстудиос. По ней идет женщина с двумя детьми. Асорин думает: