«Эта по-женски мелочная неприязнь, — думает Асорин, — это низкое злопыхательство, свойственное умам, чуждым идеализма, возвышенности, величия, — некий символ той молодежи, к которой принадлежу и я, среди которой я живу; той молодежи, у которой — подобно прежней молодежи, нынешним старикам, — не хватает силы духа подняться над житейскими дрязгами. Конечно, это мелочь, цена ей грош, но ведь повседневное наше бытие состоит из таких вот микроскопических мелочей, и история в конечном счете также не что иное, как замысловатая мозаика из подобных ничтожных пустяков. Вспоминаю, как несколько лет тому назад в газете, где всем заправлял считавшийся знаменитостью литератор, перепечатывались краткие обзоры из литературного журнала, причем постоянно пропускали имя одного писателя, сотрудника журнала, который когда-то в своей сатире задел знаменитого литератора. Можно ли зайти дальше в низости душевной! И это еще одна ярчайшая деталь в картине нашей литературной среды; в Мадриде редко встретишь литератора с широкой душой. Мы живем в атмосфере споров и ссоры, мелких обид, льстивых словечек, коварных намеков, лживых улыбок, двусмысленных приветствий…»
Уронив газету на пол, Асорин размышлял дальше:
«Да, подло, глупо… Третьего дня, выходя из кафе, я по рассеянности не попрощался с известным поэтом X, сидевшим за соседним столиком; вчера я встретил его на улице, и он отвернулся, чтобы со мною не здороваться. Вчера же вечером в „Атенео“ я встретил романиста N и попросил у него его последнюю книгу. „Я решил, — сказал он весьма любезно, — никому не дарить свою книгу…“ И тут же, пока мы с ним беседуем, подходит к нам редактор крупной газеты, общий друг нас обоих, и благодарит романиста за присланную книгу. Догадываюсь, в чем причина, — год назад я пообещал написать критическую статью о его предыдущей книге и не сделал этого; догадываюсь также, что этот милейший господин дарил мне свои книги, чтобы я делал им рекламу, — стоят они того или нет. Перечень подобных симптомов времени можно продолжать без конца. Кого ни возьми, обидчивость, гордыня и эгоизм невероятные. Писать в Мадриде искренние критические статьи и не думайте, ни один здешний писатель не сумеет подняться выше мелкой обиды за критику; ни один не сумеет прочитать с идеальным бесстрастием какой-либо эпитет, задевающий его литературную честь; ни один не сумеет говорить со своим критиком спокойно — без предубеждения, без досады, без враждебности. Да, все этим грешат! Среди молодых писателей больше всего бранных отзывов достается мне. Я же ни на кого не держу зла, читаю самые ядовитые выпады с невозмутимым спокойствием, отношусь к моим хулителям одинаково как до их критики, так и после нее. И если бы кто-то из них явился ко мне с просьбой об услуге, я оказал бы ее точно так же, как и хвалящему меня…
И все потому, что я убежденный детерминист. Разумеется, способность ума подняться над житейской грязью — качество врожденное, инстинктивное, наследственное; однако немалую роль играет ваша философская концепция мира. И вот каким образом — хотя это покажется дерзким парадоксом! — Лукреций или Моисей могут побудить вас улыбаться или огорчаться при мелкой литературной пакости любящего друга, вроде вот этого, пропустившего в своей хронике мое имя. Будем же улыбаться! Мир есть бесконечное сцепление причин первичных и вторичных, все неизбежно, все фатально, нет ничего первоначального, спонтанного. Человек, сочиняющий прекрасную поэму или пишущий великолепное полотно, действует столь же автоматически, как земледелец, поднимающий мотыгу и ударяющий ею по земле, или как рабочий, вертящий рукоятку машины… Атомы неумолимы! Соединяясь в непостижимые комбинации, направляют они все сущее к Небытию; они побуждают таинственную силу, которую Шопенгауэр называл „волей“, а Фрошаммер „фантазией“, создавать художественное творение гения или совершать бесплодное злодейство… Есть знаменитая литография Домье, изображающая последний галоп на балу в Парижской опере; пестрая, лихорадочная, неистовая круговерть голов в самых невообразимых масках, скачущих ног, отчаянно вскинутых рук — словом, всяческих фигур в личинах, масок, которые сталкиваются, скачут, жестикулируют, отплясывают в последней судороге дикой оргии. Так вот, мир схож с этим рисунком Домье, где художник — как Гаварни в своих рисунках, а позже Форен в своих видениях Оперы, — сумел возродить мрачный и в то же время комический дух старинных Плясок Смерти. С точки зрения детерминизма, вся эта суета, эти взлеты и падения, эти безотчетные метания неуемного человечества в высшей степени комичны. Да, мир — это колоссальная литография Домье!»
Течение мыслей Асорина на миг приостановилось — видимо, он доволен своей фразой: человек он скромный. Затем он продолжает думать: