И едва эти слова слетают с ее губ, начинает презирать себя за то, что так небрежно отозвалась об отваге ребенка. Снисходительно, как мог бы сказать Уильям, будто Софи – умненькая собачонка, проделавшая занятный фокус.
Софи опускает голову на подушку. Щеки у нее в пятнах от изнеможения, нос сильно покраснел. Она даже не помолилась на ночь.
– Что такое «идиотка», мисс?
Конфетка гладит Софи по волосам, отводя их с горячего лба.
– Человек, который чрезвычайно глуп.
Ей мучительно хочется задать Софи свои вопросы: «Ты заглядывала в унитаз, прежде чем дернуть за цепь и спустить воду? Что ты там видела?» – но она удерживается.
– Ваш отец не хотел сказать это о вас, – говорит Конфетка. – Он просто сердился. И плохо чувствовал себя.
Софи закрывает глаза. Ей больше не хочется ничего слышать про взрослых, которые плохо чувствуют себя. Вселенной пора вернуться к своему нормальному ходу.
– Не надо ни о чем тревожиться, моя маленькая. – Конфетка смаргивает слезы с ресниц. – Теперь все будет хорошо.
Софи поворачивает голову, зарываясь щекой в подушку.
– Вы больше не будете падать, мисс Конфетт, нет? – спрашивает она странным тоном, обиженным и нежным.
– Отныне я буду очень осторожна, Софи, обещаю вам.
Конфетка легко касается ее плеча – жест безнадежности перед уходом, – но девочка вдруг вскакивает в постели и крепко обнимает ее за шею.
– Не умирайте, мисс Конфетт! Не умирайте! – причитает Софи, а Конфетт, теряя равновесие, чуть не сваливается на ее кровать.
– Не умру, – клянется Конфетка, едва удерживаясь на ногах, осыпая поцелуями волосы Софи, – обещаю тебе, я не умру!
Через десять минут, не более, когда Софи уже крепко спит, Конфетка забирается в большой таз с горячей водой, придвинутый к камину. Комната больше не смердит горелой бумагой и клеем; в ней пахнет лавандовым мылом и влажной землей. Роза, благослови ее Господь, сумела наконец открыть окно, отодрав засохшую краску.
Конфетка моется тщательно, долго и упорно. Выжимает на спину и на грудь воду из губки, выжимает губку, пока пористый скелет морской твари не делается как влажная пуховка, и тогда прикладывает его к глазам. Веки уже болят от плача; хватит, пора перестать.
Время от времени она смотрит вниз, боясь того, что может увидеть, но нет, там только мыльная пена, скрывающая порозовевшую воду, – сгустки крови или осели на дно, или не заметны в пене. Она знает, что больная нога страшно распухла, но ее не видно, поэтому кажется, что меньше болит. Треснувшие ребра почти зажили (она проводит по ним намыленной ладонью), остались одни синяки. Самое страшное позади: кризис миновал.
Конфетка погружается в воду, насколько позволяет окружность таза, снова всхлипывая. До боли закусывает нижнюю губу и в конце концов берет себя в руки; вода в тазу не колышется или почти не колышется, поскольку в ней все-таки живое тело. В мутном рву между ее ногами вода чуть всплескивает от каждого удара сердца, как волна у берега.
За другой дверью на лестничной площадке, в то самое время, как Конфетка укладывается в постель, Уильям вскрывает письмо от доктора Керлью, которое начинается словами:
«Дорогой Рэкхэм,
я долго и трудно раздумывал над тем, написать мне Вам или промолчать. Не сомневаюсь, что Вам смертельно надоело мое „вмешательство“. Тем не менее есть некое обстоятельство, которое едва ли я мог не заметить, осматривая гувернантку Вашей дочери после ее падения, и решение промолчать на этот счет доставило мне немало треволнений, поскольку…»
Преамбула длиннее самого рассказа, содержание которого укладывается в одну фразу.
В темноте, под одеялом постели Конфетки, с нею много людей; она спит, а они говорят с нею.
– Расскажи нам что-нибудь, Конфетка, расскажи, только вот тем твоим, чудным голосом.
– Про что же мне рассказать? – спрашивает она, всматриваясь в пестрые воды сна, стараясь соединить имена с неясными лицами.
– Что-нибудь про месть, – хихикают неисправимо вульгарные голоса, обреченные прожить всю жизнь в аду. – И чтобы там были слова попохабнее. Похабщина звучит так интересно, когда ее произносишь ты, Конфетка.
Хихиканье отдается множественным эхом, голоса смешиваются, превращаясь в какофонию. Конфетка уплывает от них, уплывает по улицам подводного города, и даже во сне это кажется ей странным, потому что она не умеет плавать. Но это, должно быть, умение, которому не надо учиться, она может плыть, даже не сняв ночную рубашку, направляя тело через проулки, похожие на сточные канавы, и через светлые прозрачные улицы. Если это Лондон, то его население смыло как мусор и отнесло куда-то вверх – грязную пену человеческих обломков, марающую небо. Кажется, внизу остались только те, кто имеет значение для Конфетки.
– Клара? – Голос звучит совсем близко, и это самый прелестный и мелодичный изо всех голосов, слышанных Конфеткой.
– Нет, Агнес, – отвечает она, поворачивая за угол. – Я не Клара.
– Тогда кто вы?
– Не смотрите мне в лицо. Я помогу вам, но в лицо мне смотреть нельзя!