Мне повезло, очень повезло. Я вышел из этой истории без единой царапины. Ни по дороге домой, ни позднее отец ничего не сказал мне, ничем не попрекнул. Хотел, но удержался. И только теперь, когда мне самому пятьдесят и у меня двое детей, я начинаю понимать, что тогда чувствовал мой отец.
Интерлюдия. Родословная
«Сколько же еще?» – вопрошали мы. Сколько еще нашей семье суждено прожить во взвешенном состоянии, с корнями, вырванными из родимой земли? Пройдет еще немного времени, и корни эти засохнут и отомрут. А потом что? Весной 1987 года, когда все мое существование поглощали мысли о том, как бы вырваться из страны, я вдруг страстно увлекся фамильным древом. Я перерывал семейные альбомы (только часть из которых нам удастся увезти в эмиграцию) и донимал родителей и бабушку расспросами. Моим родителям, измученным борьбой за выезд, эти расспросы казались праздными и почти никчемными. Я по кусочкам, по лоскуткам собирал воедино нашу семейную историю, известную мне в тот момент только по устным рассказам. Соединяя и сверяя сведения из биографий наших предков, страницы их еврейского, русского и советского прошлого, я подбирал ключи к нашему отказническому настоящему. Оказывалось, что наше решение навсегда покинуть Россию вытекало из многих других исторических обстоятельств, сознательных решений и попыток компромисса. Сколько же разочарований и обид накопилось в ларчике семейной истории от поколения к поколению! Именно тогда – за два месяца до отъезда – мне впервые мне открылось, что семейная история способна не только радовать и утешать, но и причинять боль.
Мои деды и бабки – и с материнской, и с отцовской стороны – происходили из «черты оседлости», из тех мест, которые сейчас входят в состав независимых Украины и Литвы. До февраля 1917 года большинство российских евреев проживала в пределах черты оседлости, то есть тех регионов, которые изначально были западным и юго-западными приграничными территориями Российской империи. В молодости мои деды и бабки резко – и во многих отношениях удачно – изменили свою судьбу. По крайней мере, так казалось тогда. Наряду с десятками тысяч еврейских юношей и девушек, рожденных в черте оседлости, в конце 1920-х – начале 1930-х годов мои деды и бабки деятельно искали – и находили для себя – новое место в новом советском мире. В первые два десятилетия советской власти этот новый мир еще пьянил молодых евреев бывшей Российской империи, обещая им если не братство и любовь сограждан, то по крайней мере равенство перед законом. Родившись до революции в традиционных еврейских семьях, мои деды и бабки стали людьми русской культуры и представителями новой советской интеллигенции. Но для каждого из них еврейство в разное время было и оставалось судьбой, бременем, источником глубинного смысла бытия. За многие десятилетия жизни вне черты оседлости даже их имена и отчества превратились в палимпсесты аккультурации и ассимиляции, а еврейское прошлое водяными знаками проступало сквозь свидетельства о рождении моих родителей, полученные еще до начала Второй Мировой войны. Мой дед по отцовской линии, Пейсах Борухович Шраер, стал Петром Борисовичем, приобретши стандартные имя и отчество русского боевого офицера, теперь лишенные красноречивых признаков еврейства. Бабушка моя по отцовской линии, Бэлла Вульфовна Брейдо, дочь потомственного литовского раввина, преобразилась в Бэллу Владимировну. Мамин отец, Арон Ихилович Поляк, облачился в шевиотовый костюм советского инженера-связиста и сделался Аркадием Ильичом. И лишь старые университетские приятели по Харькову помнили, что моя бабушка Анна Михайловна Студниц, сущая славянка с внешностью советской кинозвезды Любови Орловой, некогда была еврейкой Нюсей Мошковной.