Голос этот потерялся в невнятице более громких голосов, но его услышали. Минула секунда, может, больше.
— Во мра-ке… — неспешно, как бы с ленцой подхватил грубоватый мужской голос и следом — звонкий, заливистый, с увлеченным всхлипом: — мо-лоньи а-блиста-ли!
Еще секунда протекла — медленная, захватывающая. Говор в вагоне стал стихать; голоса стремительно вступали в хор. Песня вздымалась и распухала, как веер земли при взрыве:
— И бес…пре…рыв…но гром греме…е…ел!
И вот уже пели все, кто был в вагоне, все до единого, с потрясающей слитностью и мощью:
— И в деб-рях ветры бу-шева-ли…
Опять ударила протяжная секунда тишины, точно в большой колокол. Люди ждали, когда летчик скажет: «На ди-ком бреге… Иртыша!», дождались и забылись.
«Ермака» знали с детства, его пели, как дышали. Кто выводил насупясь, кто — безмятежно улыбаясь, кто — натужно, кто — едва шевеля губами, но — с чувством полной и желанной отдачи, отречения от всего, что не поется, с тем вдохновением, доступным каждому смертному, которое дает только песня, вот такая строгая, угрюмая, мужская.
Странный звук поразил Карачаева. Он вслушался, его передернуло. Кто-то передразнивал песню на разные голоса. Георгий шагнул в коридор и сквозь пыльную завесу света увидел — он!
Это был немолодой человек в поношенной бесцветной гимнастерке с отложным воротником без петлиц. От шеи до глаз он зарос золотистой щетиной. Золотистый пух сиял на его лысоватой голове. А в синих, как у младенца, глазах стояли слезы…
Он сидел в темном углу неспокойно. То и дело его голова приникала левым ухом к плечу, точно прислушиваясь. Кожа на лице наплывала на левый глаз, губы судорожно вытягивались, стремясь достать пуговицу на левом кармане гимнастерки.
Легко и смело высоким нежным тенорком выпевал он верхние ноты, как бы золотой каемкой обшивая края песни, но вдруг его толкало в затылок, он тянулся губами за пуговицей, и из его горла вырывалось подлое срамное завыванье. Судорога гнула, трясла его, и он уже не мог умолкнуть. Он мучился… и наслаждался тем, что поет.
Жалко было человека, как собаку, которой медведь распорол живот.
Георгий подошел к нему после песни — прикурить.
Они вышли в тамбур. И оказался лысоватый человек в гимнастерке моложе Карачаева на год!
Где контузило? На границе. Еще на действительной, японским фугасом. Куда едем? Туда же! Правда, вольнонаемным, но по оружейной части. Одинок? Это как понимать. Есть надежда жениться. А плакал? Об том особый разговор.
Георгий всю жизнь любил петь в хору — и про маков цвет, и про вихри враждебные. Не замечая, что кричит, он сказал оружейнику, что не помнит случая, когда был бы одинок. Но тотчас поморщился, дергая себя за мочку уха. И говорить так не следовало этому человеку. И был один такой случай!
Рассказать? Ну, если уж начал…
От старого алтайского рудника, где работали Карачаевы, до ближайшей деревни — верст семь с гаком, а что такое гак, русский человек знает. И все же рудничные парни ходили туда под воскресенье и в престол. Девки в Синих Горках были не веселей и не краше, чем в рудничном поселке. Но деревенские были заказаны, за них кости ломали. Потому и шли в Синие Горки. За младшим Карачаевым примечено было, однако, самое худшее — не наше, нездешнее, мудреное обхождение с ихней сестрой, бабским сословием. За это полагался суд скорый и неправый, как иноверцу.
Подстерегли его одного на опушке, в полнолунье. Обложили, точно медведя. И погнали, свирепо улюлюкая, заломным лесом, стороной от дорог и троп, по большому кругу, до которому ходит от охотника красный зверь.
Гнали без устали до рассвета… Подступиться к нему не отваживались. Бил он, как конь копытом. Ну и он тоже не упирался, убегал, растягивая погоню, как собачью свору, и только обходил скалистые взгорки, чтобы не дать подобрать камня. Камнем и з д а л я́ убили бы.
В молодом березняке выскочила на него большая серая собака с поджатым хвостом. Он не придал значения зеленому огню в ее глазах, горбатому седому загривку и хотел ободрить ее пинком в зад. Когда же она метнулась и растаяла на глазах, как оборотень, не подав голоса, лишь клацнув белыми клыками, он смекнул, какой она породы, и тоже оскалился.
Он шел в кольце, кругом все вопило, трещало, мелькали огоньки цигарок, но чувствовал он себя гордо — этаким матерым красноглазым секачом с железной шеей и быстрыми ногами, которого гнали шавки. Тогда ему нравилось быть одиноким, быть страшным. Он и сам мог бы убить под горячую руку. Он и впрямь не был человеком.
По сей день вспомнишь, сердце бьется…
Оружейник, посмеиваясь, покрутил головой. Прикурил от старой новую и насупил золотистые брови, ожидая. Он понял, конечно, что Георгий недосказывает.