— Значит, вот… решаем так: этого делать не будем. Никто нас не заставляет… Я думаю, каждому ясно? Как говорят в народе, не всякую всячину бабе сказывай. Я извиняюсь, конечно, перед женской частью.
И что же? Соглашаются… Иные даже дивятся, до чего ясно! А верно, братцы, этого не надо… Лучше не надо.
Человек он неутомимый. Ему до всего дело. Не спит, в столовой не засиживается, в курилку не ходит, работает.
Себя он не выпячивает. Своей корысти, в общем, никакой! Не о том печется. Но его тянут в президиум всех собраний, хотя он не секретарь, не председатель и не член. И карточки у него, пока их не отменили, и продуктовые и промтоварные, были высшей категории, литерные, хотя он не рабочий и не итээр.
Сам себя он почитает рядовым. Ему лестно, когда замечают его простодушие, скромность, то, что он рядовой. Других похвал он не понимает, как слепая Иоланта — цвета роз.
Кто-то ему сказал у нас в клубе на вечере танцев:
— Ох же, ты дуб! Ох же, ты боров!
Он хохотал до удушья, до кашля:
— Ду-уб! Бо-рав? Неужели? Брось!
Как правило, он покладист, не пылит. Мне не доводилось слышать, чтобы он обмолвился, как сказала одна девочка, м а т е р и н с к и м словом. Но память у него, как у циркового льва: дунь на него — он моргнет… и не забудет этого, пока тебя видит.
— Антоннов, одолжи сто рублей.
— Бери давай…
— Антоннов, ты гений.
— А ты не дури. Гений — знаешь, что такое?
— Антоннов, несчастный я человек в личной жизни.
— Личной жизни не бывает. Сходи в кино, напиши отзыв в газету. И того… не загнивай.
Был у нас старик в сборочном, слесарь-лекальщик. Лет под шестьдесят, крупный, крепкий, белозубый. Он выступал на каждом митинге… Человек не больно ученый, но великой душевной грамотности и опыта несравненного — революцию делал. Обычно он звал нас: нужно, ребятки, сынки, то-то и то-то, аврально, сверхурочно, через не могу! Бывало, прослезится… вот как ты, Куприян… А мы кричим ему в два десятка голосов: сделаем, Седой, не тревожься. Седым звали.
Сейчас скучно без него. Где он? Не слышно его и не видно, как будто он ушел с завода. Он воевал с Антонновым, урезонивал его. Ныне молчит Седой. Антоннов с нами разговаривает.
Надо тебе знать, друг, вот что: я человек счастливый. В последние годы я… постиг, что ли… как бы тебе сказать… наслаждение работать. Это не гордость, не тщеславие или какая выгода. Это не от ума. Интимное чувство…
Задумывался ты над тем, почему лодка под парусом идет против ветра? И тем охотней, чем злей встречный ветер… Как-то я побывал в аэродинамической трубе — из любопытства. Вихрь… как прибой на тех самых тихоокеанских атоллах… Не устоишь, спину сломит. Триста шестьдесят метров в секунду. Сверхураган. А ведь он — от авиационных моторов. Его привязывают к крыльям, и самолет отрывается от земли и летит против него. Только против него.
Люблю я, Куприян, вот этот казус и парадокс, немыслимую эту песню. А таких песен в моем деле много, я бы их все перепел, да сердце порвется!
Рабочий в моем цеху опиливает лонжерон, склепывает шпангоут или нервюру, вроде бы как сто лет назад. Но ты присмотрись, как он размышляет… А иначе плох тот рабочий! Не наш…
Одну только профессию я ставлю выше — профессию моей жены… да, жены.
Антоннов несчастный человек. Он не знает нашей охоты, нашего вкуса работать. Он не понимает, что это самая наисильнейшая из дисциплин в человеке. И коль скоро мы, голодные, босые, открыли и испробовали это, мы самые нужные на земле, брат.
Месяц назад, на партактиве, я говорю, что наша мысль должна летать… Мы не взлетим — и самолет не взлетит.
А он, Антоннов, кричит с места:
— Партия укажет, так взлетишь!
Я говорю, как тебе сейчас, что́ мне — дороже всего… И что нужно оберегать человека в работе от окриков и подозрений.
А он кричит:
— Беспартийные, бесхребетные рассуждения! Иждивенчество беспардонное! Партия не будет плестись у вас в хвосте, дорогой товарищ!
И спрашивает меня:
— Мы для партии или партия для нас?
Я говорю, что никогда так не думал о партии…
— Не думал! А норовишь — ей на шею! На глазах у всего партактива! Это у тебя не в первый, но в последний раз!
Я обозлился, обиделся. А он и рад:
— Ты лучше скажи, за что получил строгача в год великого перелома?
Дальше последовал вопрос, пожалуй, потрудней: верно ли, что я хочу ломать капитальную стену в сборочном цехе, который есть гордость второй пятилетки?
Были такие вопросы! Мне, Куприян. И строгача я «имел». Как раз в дни чистки партии, которую называли второй генеральной.
Как я ответил? Очень просто:
— С тех пор как мы живем, мы ломаем стены.
Что? И тебя я смутил? Напугал? А ведь это правда — и не казенная. Самый первый наш самолет, самый первый, родился, когда дети вообще не рождались, а помирали вместе с матерями, в двадцать первом году. В Поволжье — повальная смерть; вся республика на пайке, у которого и веса-то не было: восьмушка. Белогвардейцы хихикали: Советы рабоче-крестьянских и голодных депутатов. Разве голод не стена?