Кутушкин замкнулся, будто теперь только и думая о том, чтоб не поскользнуться, не оступиться, упрямо глядел под ноги, в осклизлую, растоптанную грязь. Конвойный не удалялся, ехал близко, — скрипело кожаное седло, и Костя тоже замолчал, ревниво, даже с раздражением думая о Кутушкине: «Чертов тамбовчанин, настырен, что медведь-шатун! Старше его, а вот желтышом каким верчусь…»
Конвойные заорали: «Шнель! Шнель!» Засвистели плетки, заскулили, настораживая уши, встопорщивая волчьи гривы, овчарки. Конвойные спешили засветло упрятать пленных в ригу, — сумерки налились, загустели — вечер надвигался быстро.
Рига была старой, с прохудившейся соломенной крышей; ее давно не использовали по прямому назначению — давно в ней не хранили хлеб; земляной пол промерз, гудел под ногами вливавшихся сюда пленных: пахло прелью, мышами. О тепле, укромном сухом месте, о соломе на подстилку — о чем подумал Костя, когда их с Кутушкиным вдавили в ригу, — не могло быть и речи: ночь предстояла жестокая и бессонная.
Костя и Кутушкин пристроились неподалеку от входа, у промерзшей стены. В чернильном сумраке, покряхтывая, сосредоточенно прилаживался тамбовчанин: сначала что-то разгребал на земляном полу, после невидимо стягивал лямки вещмешка — Костя догадался по матерчатому шелесту. Кутушкин и тут преподал ему предметный урок: сам Костя с ходу, без оглядки — в темноте все равно ничего не увидишь — кулем жмякнулся на землю.
Струйчатая сырость потягивала низом. В настежь распахнутую дверь вливались и вливались под крики, галдеж чужой речи снаружи пленные, растекались, заполняя в темноте ригу. Теперь в открытую переговаривались, слышались выкрики, брань: должно быть, натыкались, наступали друг на друга. Тянуло сырью и сверху: между крышей и стенами зияли дыры. И Костя, привалившись к стене, смежив веки, слушал, как ныли жилы, сосало от голода, — теперь, когда расслабился, не брел, в бесконечном, унылом однообразии вытягивая ноги из грязи, все «выпирало», усугублялось, казалось противным, и он старался отвлечься не только от своих собственных ощущений, но и не слышать галдежа, ругани в риге и снаружи. Он знал: дверь запрут, выставят часовых с собаками, оборудуют несколько постов с пулеметами, остальные конвойные устроятся в деревеньке, в тепле и сухости. Утром, выстроившись у полевой кухни, пленные получат по черпаку жидкой гороховой похлебки. А потом? Потом их снова погонят куда-то по раскисшей дороге. Косте до крутой тошноты захотелось, чтоб поскорее все улеглось, отступило — взялась бы тишина.
Пленные еще входили в ригу, и, хотя в темноте ничего нельзя было различить, чувствовалось, что свободного пространства уже не оставалось, люди сбивались, теснились все больше, чаще вспыхивала брань, кто-то орал: «Хватит напирать! Некуда! Раздавите же!» Наперли и на Кутушкина с Костей, прижали к стене. Костю придавили коленом в грудь, и он взъярился:
— Осади! Человек-от рядом, раненый, дурья башка!
— Все мы тут ранетые! — огрызнулся невидимый, кого Костя сгоряча ткнул кулаком. — Не нравится — выходи! А кулаком и я горазд!
Как раз в тот момент, когда немцы-конвоиры втискивали последних пленных, орудуя прикладами, с бранью, травя собаками, — те злобно рвались, взлаивали, — где-то в середине риги прорезался душераздирающий крик и кто-то по-бабьи плаксиво возвестил:
— Человека задавили-и! Задавили-и-и-и-и…
Там пошла свара, галдеж, возможно, вспыхнула потасовка, и чей-то голос, высокий, сильный баритон, властно прорвался:
— Тихо! Скоты, что ль? Нелюди?.. Прекратите!
Немцы сбежались к двери, начали стрелять: автоматные очереди прошивали поверху, дырявя соломенную крышу. В отсветах пламени из автоматов люди скользили тенями. Одышливо сипя, пригнулся совсем близко к Косте тот, с кем он обменялся перед тем «любезностями», и Костя увидел в красно мигающем отблеске на плоском лице глаза, налитые дурным страхом.
Конвойные стреляли для острастки: Костя это понял сразу же, как только оборвались очереди, ни стонов, ни криков — оборвалось, и все разом замерло. И еще, должно быть, не веря, что стрельба прекратилась, пронесло, что жив, плосколицый, озираясь на входной проем, примирительно прошипел:
— Патронов, гады, не жалеють, мешками, кубыть, у них.
Снаружи на ломаном русском языке прокричали:
— Ахтунг! Слушать! Предупреждаль: кто есть разговаривать, кто есть бунт — стрелять беспощадни!
Конвойные задраили вход, и Кутушкин, на ощупь что-то делавший с раненой ногой, сказал в раздумчивости:
— Ить верно! Скоты и есть. Чуть пужнули — и вона: молчок!
В дреме, не согреваясь поначалу нисколько, прижатый к стене, боясь — как бы не придавить Кутушкина, не повредить ему, Костя не представлял, сколько скоротал времени. Очнулся от гомона, невнятных голосов снаружи, глушившихся стеной риги. От стены нахолодило, пробрало, несмотря на то что спереди чувствовал тепло от беззастенчиво навалившегося «храпуна» — так он мысленно прозвал того пленного: забористый, со всхлипами храп его слышал сквозь дрему.
Тамбовчанин не спал, возле самого уха Кости проронил:
— Еще партию пригнали — такая заварушка…