– Знаешь, что самое трудное там? Самое невыносимое? – произносит она все тем же отстраненным голосом, будто обращается не ко мне. – Я думала, одиночество. Нет. Самое невыносимое – это когда ты не можешь различить времени. День сейчас или ночь. Час прошел или сутки. Это сводит с ума. Можно прожить и двадцать дней, и двадцать лет в одиночестве – любой назначенный срок, если есть чем его измерить. Если каждое утро видеть восход солнца, а каждый вечер – закат. Но в карцере нет восходов и закатов. Ни крошечного окошка, ни лампы, ни часов, ничего – только темнота. И промежутки между едой. Когда вдруг клацает заслонка на двери и через узкую щель света просовывается тарелка супа. Сначала я пыталась мерить время этими промежутками. Я приняла за условие, что один шаг равен секунде. И терпеливо ходила из угла в угол, отсчитывая шаги от одной тарелки до другой. Но каждый раз я сбивалась со счета, и все шло насмарку. Я дожидалась новой тарелки, начинала отсчет заново и где-то после трехсот шагов снова сбивалась. И так раз за разом, пока не перестала различать – считаю я или брежу, хожу или стою на месте, уткнувшись лбом в стену, или даже сплю – я и во сне продолжала считать шаги и часто просыпалась от собственного голоса, выкрикивая какое-нибудь число: «двести! триста! триста пятьдесят пять!»… Все в голове у меня смешалось – сон, явь, реальность, бред… Сами числа – иногда я не могла вспомнить, что за чем идет… Потом… Начались какие-то провалы сознания. Однажды я очнулась от боли и жуткого воя – этот вой шел из моего собственного горла, какой-то ярый, звериный, а сама я носилась по камере, бросалась на стены, царапала камни ногтями… Но я не помнила, что произошло, как начался этот приступ беснования. Я поняла, что перестала принадлежать себе. Что теряю себя. Потому что нельзя, понимаешь?.. Нельзя мерить время шагами в темноте, от тарелки к тарелке. Время можно мерить только солнцем. Восходами и закатами. А потом я смирилась. Я просто легла на матрас и лежала, представив, что я уже умерла, что все кончилось… Наверное, я и правда тогда умерла. И теперь мне непонятно: что я здесь делаю? Зачем я хожу, издаю какие-то звуки, двигаю ногами и руками? – она с удивлением смотрит на свои руки.
– Не говори так, – я осторожно трогаю ее за плечо.
Она шарахается:
– Мне не нужно твоей жалости.
В голосе – гнев и презрение.
Неожиданно для себя я смеюсь:
– Да пошла ты!
Рита вздрагивает и впервые за разговор смотрит на меня – тем самым, прежним своим взглядом, пронзительно-синим, жгучим.
– Вот как ты заговорила…
И резко ускоряет шаг. Я хватаю ее за руку:
– Что, задело? Значит, не такая уж ты мертвая?
– Пусти!
– Хочешь, я тебя еще немного оживлю?
– Пусти!
– Я знаю, как он это делает.
Рита замирает.
– Кто?
Я указываю глазами на Воропая, который идет впереди, в толпе, рядом с Юрочкой.
– Врешь, – жадно шепчет она.
– Не вру. Я знаю. Только не спрашивай откуда.
Я рассказываю ей про «мертвые души». Рита долго что-то обдумывает, пиная на ходу камушки – и вдруг хватает меня за плечо:
– Мы можем его наказать! – но, словно опомнившись, тут же уязвленно отстраняется. – Ах да, прости, какие «мы»? – я и забыла: ты ведь теперь сама по себе!
– Тише!
Меня холодком пронзает чувство, будто нас подслушивают. Я оглядываюсь. Никого. Позади – пустая аллея. Налетает ветер, по деревьям проносится тревожный шум. До нас долетают голоса впереди идущих: они говорят про заброшенный элеватор, планируют на завтра облаву… Ходят слухи, что на элеваторе прячутся все беглые, все невидимки и нелегалы. Кто-то, мол, проходил теми местами и видел какой-то силуэт в окне, слышал какой-то ропот и топот… Где-то два раза в год – обычно весной и ранней осенью, когда росло количество без вести пропавших, – мы отправлялись туда «на облаву». Никаких следов посторонней жизни мы там никогда не обнаруживали, если не считать разной загадочной чепухи, вроде утонувшего ботинка или белого скелетика вороны с веером черных перьев. Только однажды, давно, в одном из затопленных подвалов или пожарных резервуаров, не помню, кто-то нашел полуразложившийся труп человека. Может быть, именно за тем мы туда и ходили из года в год – чтобы увидеть чью-то тайную, негласную и безнаказанную смерть.
– Ветер на нашей стороне, – говорит Рита. – Мы их слышим, они нас нет.
«Все, кохры! – кричат в толпе. – Завтра айда на элеватор!» – «Кого в бригадиры?» – «Базлаева! Базлаева!» – «Нет, завтра без меня, – отказывается Юрочка. – Я домой. Моя законная родительская суббота».
При звуке его голоса Риту корежит:
– Не знаю, кого из них двоих я больше ненавижу.
И снова – морозящий сквознячок в груди: откуда это мерзкое чувство, что нас подслушивают? Где? Кто? Внезапно я понимаю, что подслушивающий – не снаружи, а внутри, это я сама, какая-то часть меня словно слышит и заранее знает все, что сейчас скажет Рита и что я ей отвечу.
– Так, значит, завтра его не будет… – задумчиво бормочет она. – И, значит, он нам не помешает… – она впадает в напряженное молчание. Наконец решительно говорит: – мы сделаем это завтра, на элеваторе.
Лучших из лучших призывает Ладожский РљРЅСЏР·ь в свою дружину. Р
Владимира Алексеевна Кириллова , Дмитрий Сергеевич Ермаков , Игорь Михайлович Распопов , Ольга Григорьева , Эстрильда Михайловна Горелова , Юрий Павлович Плашевский
Фантастика / Геология и география / Проза / Историческая проза / Славянское фэнтези / Социально-психологическая фантастика / Фэнтези