Стоя в дверях, я смотрела, как поднимаются облачка над холмами. Нет, мать не могут выпустить. Она убила человека, тридцатидвухлетнего мужчину. Разве при этом что-нибудь значит, что она поэт, тюремная Сильвия Плат? Из-за нее умер человек. Не идеальный, да, эгоист и развратник, ну и что? Оказавшись на свободе, она сделает это еще раз, даже такого повода не понадобится. Смотрите, что она сделала с Клер. Какой адвокат согласится ее защищать?
Нет, она все выдумывает. Хочет поймать меня, сбить с толку, затолкать обратно в сумку со своими книгами. Хватит, больше это не пройдет. Я выбралась наконец из ее холодной утробы, и обратно меня уже не заманишь. Пускай опутывает фантазиями своих новых детей, шепчется с ними под фикусами во дворе для свиданий. Я-то знаю, там есть чего бояться. Просто они еще не догадываются о змеях в зарослях плюща.
По американской истории в Маршаллской школе мы проходили Гражданскую войну. Класс был переполнен, ученики сидели на подоконниках, на книжных полках у дальней стены. Отопление не работало. Мистер Делгадоу в толстом зеленом свитере писал на доске слово «Геттисберг» своим четким наклонным почерком, я старалась поточнее зарисовать его неловкую позу, грубую вязку свитера. Мешала линованная бумага тетради. Учебник истории был открыт на странице с фотографией поля боя.
Дома я рассмотрела ее сквозь увеличительное стекло. Стало видно, что на мертвых не было ни обуви, ни формы, ни оружия. Тела лежали на траве в носках, глядя белыми глазами в сумрачное небо, и невозможно было понять, на чьей стороне воевал тот или другой. Поле кончалось несколькими рядами деревьев, как сценическая декорация; война пошла дальше, не оставив ничего кроме трупов.
В трехдневной битве при Геттисберге участвовало сто пятьдесят тысяч человек, из них пострадало пятьдесят тысяч. Я пыталась постичь этот чудовищный размах. Каждый третий убит, ранен или пропал без вести. Гигантская рваная дыра в кропотливо сотканном жизненном полотне. Клер умерла, Барри умер, а при Геттисберге умерло семь тысяч человек. Как Бог мог смотреть на это без слез? Как Он мог допустить, чтобы солнце встало над Геттисбергом?
Во Франции мы с матерью видели поле боя. Сели в поезд, долго ехали на север. Мать была одета в синий жакет, еще с нами были черноволосая женщина и мужчина в поношенном кожаном пиджаке. Все ели ветчину и апельсины. В апельсинах были красные прожилки, как кровеносные сосуды. На вокзале мы купили маки, взяли такси. Машина остановилась на краю огромного поля. Было холодно, бурая трава шевелилась на ветру, по равнине были разбросаны белые камни. Вспомнилось, каким пустым и холодным было поле, как ветер пронизывал мое тонкое пальто. «Где это?» — спросила я, и мужчина ответил, проведя рукой по светлым усам: «Ici».[62] В волосах у него была гипсовая пыль.
Глядя на короткую засохшую траву, я старалась представить грохот пушек, умирающих солдат, но не могла — все было так спокойно, так пусто, и маки у меня в руке вздрагивали, как сердце. Наши спутники фотографировали друг друга на фоне желто-серого неба. По дороге обратно черноволосая женщина дала мне шоколадку в золотой фольге.
Я до сих пор помню вкус этой шоколадки, чувствую пульс красных маков в руке. И мужчину помню. Этьен. Свет в его студию лился сквозь большое окно в потолке — соты из стекла и проволоки. Там всегда было холодно. Серый бетонный пол, старая кушетка в углу, накрытая газетами, на всем слой белой гипсовой пыли. Он делал свои скульптуры из гипса, оборачивая им толстые проволочные скелеты с тряпьем. Пока мать позировала скульптору, я играла с деревянным манекеном.
Все было белым — тело матери, гипс, пыль, мы все были ею присыпаны, как мукой в пекарне. От старого обогревателя, который Этьен поставил возле ее стула, было мало пользы, только шипение и запах жженых волос. В студии играл французский рок-н-ролл, на крючке висел проволочный скелет, его можно было двигать в такт музыке. До сих пор чувствую этот холод.
Мать послала меня в магазин за молоком. «Une bouteille de lait»,[63] — повторяла я по дороге. Идти мне не хотелось, но мать заставила. Молоко продавали в бутылках с яркими крышками из фольги. По дороге обратно я потерялась. Ходила кругами, слишком испуганная, чтобы плакать, крепко сжимала бутылку молока. Собирались сумерки. Устав, я присела на ступеньки жилого дома под ячейками звонков — старые, отполированные пальцами кнопки, дверь стеклянная, с изогнутой ручкой. Пахло французскими сигаретами, выхлопами автомобилей. Мимо проплыли фланелевые брюки, ноги в тонких чулках, высокие каблуки. Мне хотелось есть, но открыть молоко я боялась. Вдруг она будет ругаться. Я закрыла глаза, показались пустые окна. Сплю.
«Оu est ta maman?»[64] — спрашивали ноги в чулках, спрашивали фланелевые брюки. «Elle rеvient»,[65] — отвечала я, но сама не верила в это.