Терпеливая. Несколько дней назад был приступ не из легких, и пришлось самой справляться, помочь было некому, и она заставляла себя бороться с лихорадкой и апатией, возвращаться к жизни.
У Труша, должно быть, прервался рабочий цикл — он продолжал разговор:
— Хвалят ваш реферат, панна Леся. Вы приложили немало труда в тот вечер. И хорошо сделали: Гейне следовало в Киеве помянуть.
— Я не могла иначе: я ведь и до сих пор перевожу его стихи… Только с нашей киевской публикой — знаете, как трудно к определенному сроку что-нибудь приготовить, а тут еще и певцов не было, все приходилось разучивать заново. В конечном счете, все это шло так потому, что у меня вовсе нет организаторского таланта.
— Да нет же, панна Леся, вы прекрасный организатор, вечер отлично прошел, и все очень хвалят.
— О господи, уж эти мне галичане! Вот мастера на комплименты!
Труш засмеялся.
— Так вот почему у панны Леси столько добрых друзей среди галичан! Оказывается, это все в благодарность за комплименты?
Да, это правда, — среди галичан у нее есть такие друзья, без которых трудно было бы работать и даже жить. Самые близкие, разумеется, Франко, Павлык. С Павлыком можно быть откровенной, как ни с кем больше, кроме разве брата и младшей сестры, которую она нежно зовет Лилией.
— Друзья панны Косач — истинные патриоты своей земли и литературы, готовые жизнь отдать за прогресс этой литературы, за то, чтобы она заняла надлежащее место в мире, — уже серьезно продолжал Труш. — Кстати, о литературе: Гнатюк в письме спрашивает, почему вы не посылаете своих рукописей в печать?
— Спасибо за это известие. Я готовлю и помню, что Гнатюк их ждет, да мне и самой хочется, чтобы моя работа увидела свет, а свет — ее… Однако поговорим еще о моих друзьях-патриотах. Так назвать Франко и Павлыка — это слишком мало сказать о них. Видите ли, беда наша в том, что еще очень многие у нас думают, будто достаточно говорить по-украински, а уж тем более писать, чтобы называться патриотом, тружеником на родной ниве, — но ведь это же не так! С таким патриотизмом порой соседствует ограниченность и непонимание нашего долга перед народом. Ни Франко, ни Павлык никогда не болели таким узким патриотизмом. А среди тех, маленьких патриотиков, у меня нет друзей.
При этом она думала о Сергее Мержинском. О его недавнем приезде в Киев по делам социал-демократов, о той напряженной деятельности, которую ему приходится вести. И ведь никто не замечает — да и невдомек никому, — как он устал, как тяжко болен. Уехать бы ему из холодного, сырого Минска в Крым, к солнцу. Хорошо бы уже и самой выбраться из Киева — хоть бы на хутор, что ли. В самом деле, почему бы не поехать на лето в Гадяч, не сбежать от суеты в те красивые и темные леса, где можно плавать, качаться меж дубами в гамаке, не думать ни о чем, кроме работы: пусть бесчисленные замыслы перебивают один другой, пусть мысли рвутся на свет и просятся на бумагу. Нет, надо и правда ехать в Гадяч.
Леся смотрела на свой портрет — какая-то она там странная, взгляд затуманен печалью, — что ж, верно, так оно и есть, не часто она теперь смеется беззаботно и весело, как, бывало, смеялась в детстве. Собственное лицо на полотне, выражение и настроение, схваченное и воссозданное художником, были новы и даже чужды — как будто не она позировала, а кто-то другой, очень похожий на нее, но другой. А что, если она могла быть такой до настоящего момента — и только сейчас ощутила себя другой, а Труш не успел еще увидеть и понять эту — другую? Либо просто это он, художник, видит ее такой, а она знает себя иною? Которая же подлинная — та, которой она видит себя, или та, которую написал Труш? В ней не было ни грана тщеславия или зависти чужой славе, скорее напротив — ей был свойствен аскетизм, терпение и готовность принести себя в жертву на алтарь дружбы или за идею, пусть даже и не надеясь ничего получить взамен, — готовность нести крест еще тяжелей, чем взвалила на нее судьба (когда-то она жалела, что один человек не в силах принять на себя, как в сказке, все печали и беды мира), быть может, она жаждала муки, дабы испытать и измерить, на что способен человек, а быть может, для того, чтобы с горечью сказать себе и даже другим: видите, как мало я могу. А еще хотелось знать: что останется от нее для будущего? Хорошо бы осталось лишь то, что она пишет. Судьба дала ей в руки перо и повелела: пиши! И люди говорят ей то же: пиши, — а обратить это слово в дело может только она, и какова она, таково и сделанное ею. Хорошо бы, чтоб то, что она пишет, жило долго. Впрочем, пусть останется и это ее подобие, пусть люди видят ее такой, как изобразил ее Труш, и пусть никто даже после ее смерти не заглядывает в щелочку на прожитую ею жизнь, не копается в ней, ибо ее жизнь принадлежит ей одной, а человеку и после смерти причиняет боль чужое и неосторожное прикосновение.