Неужели поэтам, не раз думала она, суждено жить на перекрестках и отдавать людям на глум и пересуды не только свои мысли и работу, но и самую жизнь свою? Однажды она спорила об этом с Маковеем, убеждала его, что каждый человек имеет право охранять свою душу и сердце, чтобы туда не врывались силой чужие. Пусть это только ее личное чувство и желание, и нет для него мудрых теоретических основ — она не откажется от этой мысли. В этом она убедилась совсем недавно на гейневском вечере, слушая второй реферат — о биографии поэта. Ее возмущало, что в этом сообщении слишком много места занимала литературная сплетня. Какая польза от этого перемывания косточек умершего поэта? Не лучше ли оставить его в покое и пользоваться лишь тем, что поэт отдал потомкам по своей доброй воле? Ведь наследство его и без того не скудно, к чему же сдабривать его сомнительными домыслами и сплетнями? Может быть, и не стоило соглашаться на писание портрета, если от этого приходят такие невеселые мысли? Леся заставила себя улыбнуться — Труш так деликатно — ну просто мило! — сносил ее скверное настроение и задумчивость!
— Знаете, я и сама когда-то бралась за живопись. Писала образцы народных вышивок. И яйца раскрашивала — все больше расписывала цветами, и неярко, — я не люблю красок, от которых режет глаза. Как-то подарила крашанку дочке подруги, а подруга говорит: «Какие славные лилии! Как будто твой автопортрет». Хм, ну какая из меня лилия?
Труш вдруг подумал, что и в самом деле есть сходство: то ли чистота, деликатность, то ли ощущение хрупкости, физической ненадежности, а Леся продолжала уже шутливо:
— Вы первый задумали увековечить меня, пане Иван. Как-то в Гадяче у нас гостил один молодой художник, Фотя… Фотий Красицкий, так он писал всех, кроме меня… Должно быть, я не соответствовала его вкусу.
— Моему вы соответствуете как нельзя лучше, панна Леся. А увековечу я не столько вас — это вы и сами, без меня сделаете, — сколько собственное имя на вашем портрете.
Ох уж эти галичане, они и в самом деле мастера на изысканные комплименты! А ей в этот миг захотелось обернуться мавкой со сверкающими длинными зелеными волосами, лесной феей в настороженном, готовом ко всяким чудесам вековом волынском лесу.
Желтый песок завился вихрем, в песке плясал маленький хитрый бесенок, он прыгал на тоненьких ножках, приставал ко мне, искушал, прищурив круглый зеленый глаз: отчего бы тебе не попытаться заселить эту пустыню, приведи сюда двух детей с их папирусами, пусть зарывают свое сокровище в песок, — посмотрим, что из этого выйдет, — а поскольку люди не умеют ничего делать молча, так должны же и эти говорить, ведь так хорошо будет, когда они заговорят, да еще твоими словами!
Я чувствовала, что это святотатство, я не имела права касаться недописанного Лесей, но искушение было велико, слишком велико, я не могла больше вынести одиночества, и желтизны пустыни, и этого хитрого бесовского подзуживания и сдалась, покорилась — и вывела детей в пустыню.