– Я сиводня мастир спорта норматив виполнял, самый маладой мастир с балшой пириспиктива. Газета заптра про это пичатать будит. Миня сборная области записали.
– Неужели мастера выполнил? Коль не сочиняешь – действительно событие. Поздравляю.
– Падажди паздравлят. Это сапсем неболшой палавина хабара.
– Даже так?
– На саревновани дядя мой был. Балшой чалавек в Махачкала: началник весь Потребсоюз. Кирасны рыба, икра-микра для Москва поставляет.
– И где же связь между мастером, дядей и икра-микра?
– Дядя миня своим пиридставител в Грозном от махачкалински Патребсоз дэлаит. Горком хадил, Исполком хадил – согласовани дэлал. На той нидели чилен ка-пе-ес-ес миня пиринимат будут.
– Действительно, Тушханчик, вы сегодня некая шкатулка с сюрпризами, – с острым пронзительным любопытством осматривала она этот мускульно-икряной мешок с сюрпризами, ломавший на потеху всему аульскому люду непыльную работенку старьевщика на кляче: «Стари тиряпки, калош, бризинтуха, всяки дургой хурда-мурда сабираим…»
Как-то незаметно, греховно-тревожно разбух за эти минуты Тушхан в ее сознании.
Пронизанная раскаянием, распрямилась она пружиной, чеканя жесткие, холодного блеска слова:
– Рада за вас, Тушхан-оглы. Будем читать газеты про икряные и спортивные ваши рекорды. Мне пора.
– Одна минута мине осталась, Ирэна-ханум. Дядя сказал: сапсем пулоха здоровье у мой атец. Он в ауле Карамахи живет. Балшой мулла там. По-вашему – поп. Его сам товарищ Каганович знаит. Писмо яму писал адын раз.
Он сноровисто вынул из сумки узорчатую бутыль, два хрустальных фужера и большую плитку шоколада. Разлил из бутылки полные фужеры, с хрустом оторвал обертку, разломил шоколад.
– За здорови отца випит нада. Чтоб ему ни скоро умират. Мой звани – мастир спорта – тоже раз в джизни случаица.
Не откажи, Ирэна-ханум. Откажишь – сапсем как сабак побитый пойду.
– Это что за фокус? – изумленно выцедила она. – Нехватало мне ночью с Тушканчиком собутыльничать. Ну-ка, немедленно прибрать все. И – до свиданья, мастер спорта по «стари тряпка и дургой хурда-мурда».
Учтивая брезгливость, проросшая в ауле к старьевщику, пролилась на Тушхана из ее уст.
Вскипал он ярой, мстительной жестокостью, преобразовавшейся на лице в ослепительную, кипчакского оскала улыбку.
– Я знаю, за что пит с тобой будим…
– Мне закричать? Долгушин ведь рядом живет, участковый.
– За Ивана випьем. За лубоф вашу и свадьбу, Ирэнаханум.
– Ах, злодей, хазарин лукавый! – изумилась она. – И ты за нашу любовь и свадьбу пить будешь?
– До дна випью. Патом за Аидой пайдем, памагу, как брат. И ти пэй до дна. Чтоб семья, дэти ваши кирепки, здорови росли.
– Вот за это я выпью! Именно за это, – решилась она.
– Маладэц. За Ваньки победу пьем. За мой поражени. Сиводня всю ночь волком выть буду, навэрно, плакат тожи буду.
– Завтра всем аулом слезки тебе вытрем. Что это? – Она взяла в руки бокал с тяжелым, темно-янтарным, маслянисто колыхнувшимся напитком.
Коньяк дагестанский. Яво буржуй Черчилль у нас за золото пакупаит.
Поднося фужер ко рту, опустил он набрякше-чугунные веки, завесив ими глаза, поскольку пер из них лютый азарт загонщика.
Не такой коньяк покупал буржуй Черчилль. Не этот. Этот вообще не продавался.
Она глотнула дважды. И застыла с раскрытым ртом. Судорожно трепыхалась грудь в попытках вздохнуть. Градом лились слезы.
Всего в двух потайных подвалах, знакомых Берии, двух на весь Дагестан, колдовали над этим коньяком. Десятилетней выдержки коньячный спирт настаивался в дубовых бочках на маральих пантах и белужьей хорде, на семи горных травах, которые собирали приставленные к этому делу старухи в нужный осенний месяц, в ранний, предрассветный час.
Такой напиток пили наперстками. И старый становился молодым на время, а из зрелого ломился к продолжению рода племенной бык.
Наделил дядя племянника на радостях от «мастера спорта» напитком каганов и богов.
Встал Тушхан, задернул шторы на окне.
– Что… ты… делаешь?! – наконец всосала с хлипом воздух Ирэна.
– Нашу свадьбу дэлаю. Ванька падаждет.
– Пошел вон… подлец, дрянь…
Она попыталась встать. Но с ужасом поняла – не на что. Ног не было. Вместо них внизу разжиженно пульсировало нечто чужое, неподвластное воле.
Он развернулся у окна, вобрал взглядом ее всю, от ног до головы, чувствуя, как трепещет, разбухает в звериной похоти каждое мускульное волоконце, каждый волос.
– Сейчас орать буду… сядешь в тюрьму! – стремительно немеющие губы едва справились с последними словами.
В низу живота разгорался каменным цветком жар. Полз вверх. От него набрякла грудь, каучуковой упругостью взбугрились сосцы. В буйной томительной истоме заходилось сердце.
– Давай, киричи. Сама ночью пустила, сама коньяк пила. Сама миня захотела – так Долгушину скажу.
Он брал ее, блокадно изголодавшуюся по самцу, трижды за час, зажимая ей рот, из которого рвался какой-то неведомый доселе, кошачьих обертонов визг.
Через час, удушливо шибая потом, лежа впритык рядом на узком топчане, выталкивал из груди Тушхан рваную мешанину слов: