– Видал, какой из себя там березовый подрост в чащобе? Хилый он и замученный своей невозможной теснотой. И ежели из него береза к жизни проберется, то акромя тоще-драного ствола в ней, считай, ничего и нет, листьев-то наверху, как волосьев у евнуха на жопе.
Ни евнуха, ни его голого зада Гордону видеть не приходилось. Но российскую березовую кучность с хилыми кронешками он припомнил с беспощадной четкостью.
– Так и пашаничка с рожью, – продолжил Прохоров, – в тесноте да в обиде они у нас растут, а когда стебель из теснины с натугой вылезет, то на колос у него сил остается с гулькин нос. Кроме того, я ж зернышко своим АУПом под самый дерн аккуратно укладываю в плодородный слой, а поверху его, как шубой, этим дерном прикрываю. Дождичек сыпанул – шуба его под себя к зернышку запустит без возражения, а назад – хрен в зубы, дюже жадная она, как пес-цепняк, на отдачу этой водички, в отличие от пашни. А пашаничке да ржице эта жадность позарез нужна, они, родимые, от такой заботы, как девка под грузином распускаются, и не один, а два либо три стебля с колосьями рожают.
Теперь давай итог подбивать, дорогой товарищ Губпродкома.
Своим редким рассевком посевное зерно я Советской власти берегу – это раз.
Короткий срок посева за счет отбрасывания пахоты я АУПом обеспечиваю – это два.
Землю нашу Советскую от хищной заразы – эрозии – я обороняю – это три. И урожай полуторный, по сравнению с пахотой, я обеспечиваю, – возопил под конец Прохоров, – так что, не скупись, товарищ Гордон, и выдели под изготовление штук пяти таких АУПов «Красному пахарю» триста рублей ссуды. А с урожая я их тебе сполна верну зерном, вместе со славою самого мозговитого начальника Губпродкома на всем могучем размахе нашего се-се-ера.
Закончил Прохоров. И стерев на лбу волнительную испарину от долгой и азартной своей речи, стал ждать результата от нее.
Между тем, нешуточно и эйфорийно завороженый нарисованной Прохоровым картиной, наглядно подтвержденной чертежом, при слове «ссуда» разом заскучал Гордон. Поскольку в могучем эс-эс-эсере, стиснутом в ежовых и бериевских рукавицах, разбухали стройки социализма. Беломор-балт, Днепрогэс и прочая индустрия неудержимо всасывала в себя со всех уголков страны обмишулившийся постатейно народ.
Повинность народа усугублялась день ото дня и базировалась, как правило, на трех статьях: халатность, хищение колосков либо гайки с завода и, само собой, измена Советской власти, если не Родине.
И ощущавший всей кожей эту прожорливую постатейность, Гордон сказал главе «Красного пахаря», не поднимая глаз и вертя карандаш в руках:
– Значит, так, Никита Василич, все, что ты тут нарисовал, картина показательно красивая, даже, может, и достойная одобрения с моей стороны, как трезвого сторонника безотвальной обработки по методу агронома Овсинского. Только как бы не в обиду тебе… это все пока так гладко в азартной твоей голове, да на простой и неучтенной бумаге. Но триста рублей, которые ты просишь под твое изобретение, вещь грубо осязаемая и учтенная в бухгалтерии. И если мы с тобой шарахнем эти сотни на горячий азарт, но не получим результата…
Тут донельзя удивленный Гордон поднял наконец глаза, поскольку от Прохорова донесся жутко нечеловечий звук: то ли жеребячий фырк, то ли поросячий хрюк.
Сидел председатель перед ним и бесовски ухмылялся, закинув ногу на ногу.
– А я все ждал: когда ж ты наш вопрос в эту плоскость развернешь. Ну, то исть одно дело моя красивая цидулька, а другое, как говорится, коровье говно на подошве.
На это я тебя попрошу, товарищ Гордон: не будь бюрократом. Давай сядем на мою линейку и рванем ко мне в колхоз на полдня. У меня там одна штуковина наглядно вылупилась. И чтоб я сдох, такой ты не видел отродясь, поскольку ее еще не сварганил ни один агрономический котелок, набитый отвальной пахотой.
Встал Прохоров и зашагал к двери, неукротимо побрякивая наградным иконостасом. Гордон вздохнул, но двинулся вслед.
Привез Прохоров Гордона к шестой, самой дальней, делянке колхоза с озимой пшеницей, когда нещадно палившее солнце перевалило за полуденный зенит.
Засуха давила Ставропольскую губернию свирепо и нещадно с самого мая, не послав посевам ни одного толкового дождя за все лето. Озимые чахли на всех пропашных полях, из последних сил наливая чахоточной конституции колоски – на уровне людского колена.
Кочетом соскочив с линейки, зашагал Прохоров в глубь поля, почти не круша пшеничных стеблей парусиновой туфлей, ибо истощенно редок был их изнемогающий строй.
Он шагал к выделявшемуся островку в центре посева, где долговязо и нахально, по пояс, выпер над коленным уровнем непонятный злак.
Добравшись до него и подождав Гордона, склонился над буйной зеленью Прохоров, погрузил в нее ладони и любовно-замороженно выдохнул:
– Гляди-кось!