Все, чем были заняты они втроем после пожара в усадьбе Тотлебена, – все делалось молча. Столыпин подсел в тарантас Кривошеина. Губернский конь, привязанный к задку повозки, трусил налегке, вплотную к тарантасу, задирая сухощавую, с трепетавшими ноздрями голову над клубами пыли, вспухавшей из-под задних колес.
Вороной Оболенского придерживался князем сбоку.
Мерный строенный топот копыт вспарывал гнетущее безмолвие. Память протыкало, рвало только что пережитое: тугой, ярый рев толпы на пепелище, добивающей Розенблюма, его последний, заячье-предсмертный крик.
…Молча раздевались, вытряхивали пыль из сюртуков во дворе перед крыльцом, молча мылись в душе перед столовой.
Нескладно длинный, опушенный бакенбардами камердинер Казимир все порывался что-то сказать. Но так и не решился покуситься на гнетущее молчание господ.
Лишь присев за накрытый иссиня-белым полотном стол, прервал Столыпин невыносимо затянувшуюся паузу:
– Что у нас ныне для чревоугодия?
– Селянка, да индейка с шампиньонами, Петр Аркадьевич,- с облегчением, торопливо ответил слуга.
– Будет, надо полагать, Валтасаров пир.
– Во время чумы, – коротко, угрюмо бросил фразу Кривошеин.
– Пожалуй.
Казимир внес супницу, разлил по тарелкам и, наконец, решился на сообщение:
– Час назад телеграфировали из Колноберже: Ольга Борисовна с Машенькой едут-с.
– Значит, скоро будут. Иди, голубчик, – отослал слугу Столыпин.
Стали есть.
– До сих пор мороз по коже. Из него отбивная станет, – прикрыв глаза, замер Кривошеин.
– Похоже, – отстраненно, сухо отозвался губернатор.
– Н-да.
И опять надолго зависло молчание.
Со стуком отложив ложку, положил Столыпин набрякшие кулаки на скатерть. Сказал размеренно, с едва различимым вызовом:
– Я видел то, что стало с Плеве. Выражаясь тем же гастрономическим языком – кровяной бифштекс в гарнире из шести охранников-велосипедистов.
Кривошеин вскинул голову, беспомощно, часто моргая:
– Я только приехал из Сибири, не успел в кабинете раздеться, как докладывают: Плеве разорван бомбой! Чудовищно… Боже, какое зверство!
– Вот именно.
Столыпин резко развернулся. Уткнув бороду в грудь, исподлобья уперся взглядом в Кривошеина, стал говорить, наращивая голос, с прорывавшимся горячечным страданием:
– Идет схватка не на жизнь, а на смерть. Кто кого. По всей империи. За всем этим кожей, позвоночником чувствую разрушительную, страшного ума силу. Она наблюдает, она планирует, короедом точит плоть России. Она во всем!
Эта война с Японией… дебильный набор предательских отступлений и еще более идиотических наступлений, когда неприятель окружен большой кровью и предназначен к уничтожению. Но тут же следует чей-то смердящий приказ: руки прочь! Назад! Вопреки инстинкту возмездия, вопреки всем воинским и божеским канонам. И совокупность таких приказов слишком сатанински логична и разрушительна, чтобы списать все на русскую благоглупость.
– Предательство, как трупный запах над Россией, – вклинился Кривошеин.
– Один теракт за другим, – воспаленно, с болью продолжил Столыпин, – гаснут в крови государственные сановные умы, цвет Отечества. И в пристяжных у бомбистов кто? Либерал! Газетчик! Помещик! Наш саратовский Базилевич, вероятно от ожирения мозгов, дважды жертвовал крупные суммы на эсеровские газеты.
И они его же запалили первым! Воистину змея кусает свой хвост!
– Нашему либералу-газетчику стоит памятник в чертогах сатаны, – горько усмехнулся Кривошеин.
– Чертями из табакерки выпрыгивают и присасываются к Государю заливистые политические шавки. Кто вытолкнул в премьеры Витте? Как могла эта фарисеева кукла, обожающая себя более всего, как могла она ухватить штурвал министерского ковчега? И государь ведь утвердил! Кто стоит за всем этим? Наваждение…
Этот фарфоровый Филипп подле императорского трона… некий католический лекаришка-гипнотизер осмеливается во всеуслышание поучать и обличать Святейший синод! И государь конфузливо молчит. Ах, ладно… не могу более. Давайте лучше о вашей поездке в Сибирь. Как там?
– Меня будто омыли в купели. Эти просторы, богатства земель и лесов потрясают душу. Когда наш проект реформ будет утвержден Государем – Россия воспрянет. За Уралом можно расселить более двух миллионов семей.
Петр Аркадьевич, это конец общине, ее ржавым обручам на теле крестьянской предприимчивости. Она умрет с вашим именем на устах. Трагическая, печальная, но светлая гибель, подобная жатве: к зиме отмирает отколосившийся злак, давший хлеб насущный.
Он давно спаялся делом со Столыпиным, и признательность его со временем все крепла, к коей примешивалась в последнее время мистика: столь государственно-масштабным проявлялся разум автора земельной реформы для земледельца Кривошеина, что собственное «эго» порой казалось ему порожденным лишь для вторичного и малого пополнения губернатора.
– О мертвом либо ничего, либо хорошо, – суховато подытожил Столыпин, – община помогла выжить империи в веках лихолетий. Это истина. Но, Бог мой, сколько же можно выживать? Надобно когда-то и жить – сытно, взахлеб, не изпод палки, чего до озверения не желает обэсеренный либерал.