– Ты видела из окна поезда озверелые толпы, кровь и горе. Это и есть протуберанцы того «светила», которое зовется свободой. Имперский корабль позвали к свободе хищные сирены революции. Ныне он, теряя управление, мчит на скалы. Студент возомнил, что он свободен от занятий, от умственной, мучительной работы мозга, доступной далеко не всем, более мучительной, чем каторжный ручной труд.
Он вышел вопить и бесноваться на площади. Это гораздо легче и проще. И правительство вынуждено пороть его нагайками и закрывать университеты, рассадник бунтарской чумы.
Бомбисты возомнили, что они свободны от нравственной заповеди «не убий». И убивают наших высших сановников, внося в империю кровавый хаос.
Рабочий возомнил, что он свободен от навыка работать с машиной и кормить семью. И правительство вынуждено закрывать цеха, вызывая ответную ненависть.
Как только яд свободы от своих обязанностей пропитывает человеческую особь – она погибает. Абсолютная свобода – это химера, сладкий, но разрушительный яд.
Он высказывал давно наболевшее, тысячекратно процеженное напряженной работой ума, подтвержденное практикой губернских деяний и опытом жизни. Он не раз задавал себе мучительный вопрос: да отчего же по ту сторону баррикады от него умственно развитые, образованные люди, такие как Маркс, Плеханов, Чернышевский, Герцен и много других, изощренных в науках человековедения?
Не скоро и не сразу пришел ответ: недостаточно одного ума и суммы обширных знаний, дабы определиться со своей стороной российской баррикады. Надо и другое, СОВЕРШЕННО НЕОБХОДИМОЕ воздействие на человеческую натуру.
Те образованные пчелы, занесшие в его Отчизну медовую сладость лозунга «Свобода, равенство, братство», собирали этот мед у себя: на куцых, задымленных газонах, среди доменных труб и велосипедного мельтешения спиц, где нектар шибает в нос собачьей мочой и карликовой вековечной склокой.
И мед тот, чванливо занесенный в Россию, стал для нее ядом. В нем не было медвяной росы и глухариного токованья, посвиста вьюги, звона бубенцов и плеска раздольной речной волны. Там не хватало пыльцы Ивана-да-Марьи и напрочь отсутствовал нравственный Закон индоариев, дарованный создателем через Кополо и Мокошь, Дажьбога и Стрибога, Перуна и Хорса, из коих соборно проросла затем всеблагость Христа.
– Я поняла, папа. Но равенство и братство…
– Скажи, дочь, от какого неравенства ты страдаешь? С кем бы тебе хотелось сравниться любой ценой?
– Но при чем тут я? Ни с кем,
– Мы с Семеном Власовичем были утром у полыхающей усадьбы Тотлебенов. Ее поджог и бесновался на пепелище многоликий зверь, зараженный бешеной завистью. Он крушил мебель, картины, вазы, выкалывал глаза лошади.
Этот зверь исповедовал идею равенства. Граф Тотлебен, чей блестящий ум и заслуги ведомы всей Европе, обязан, оказывается, быть равным с толпой, а значит – не иметь картин и лошадей.
– Тогда в чем идеал равенства для крестьянина? Или его нет на земле? – захлебным вскриком вытолкнулась на отцовский штормовой простор дочь.
Есть! Высший идеал – в изначальной справедливости. Мы, сановники, обязаны дать нашему народу изначальную справедливость для развития: наделить землей, всеобщим начальным образованием, кредитом для своего дела.
Но учти, тут же проявится неравенство от неравных способностей у каждого. Одни, наделенные талантом и трудолюбием, приумножат первоначальный капитал. Вторые обманным паразитическим путем станут выманивать его. Третьи – пропьют, проболтают или проспят его, чтобы назавтра на белом коне свободы потребовать равного раздела у преуспевшего, причем требовать злобной силой… что там?!
Сверху, со второго этажа, донесся и пронизал всех навылет хлесткий треск револьверного выстрела.
Оболенский, выброшенный со стула будто пружиной, в два прыжка достиг лестницы и, трепыхая салфеткой, заложенной за ворот, взлетел вверх.
Текли налитые чугунной тяжестью минуты. Наверху заскрипел паркет. Нарастали шаги.
С лестницы спускался князь, ведя впереди себя с заломленной за спину рукой молодую особу в вуалевой шляпке.
Позади суетился, выстанывал в голос Казимир.
Трое спустились. Лицо Оболенского известковой белизны было искажено страданием. Казимир, шагнув вперед, вы-хрипнул:
– Ваша милость… Петр Аркадьевич… эта мерзавка… – потянул, сдернул вуаль со шляпки женщины. Отдернул дрожащую руку, ожегшись о ненавистный вскрик:
– Не сметь прикасаться, холуй!
– Князь, что случилось? – спросил Столыпин, чувствуя, как озноб, зародившись в груди, стекает, охватывает ледяным обручем спину и ноги.
– Генерал-адъютант Сахаров…
– Ну же!
– Мертв, – Обессилено выдохнул Оболенский.
– Какой Сахаров?! – безумным воплем прорвало террористку.
– Здесь приговор вам, – протянул Оболенский листок бумаги.
– Читай, – сцепив зубы, велел Столыпин.
«От имени Центрального Комитета Социал-революционной партии душитель революции, губернатор Столыпин приговаривается к смертной казни», – прочел, смял бумагу в кулаке князь.
– Вы Столыпин?! – рванулась к губернатору эсерка, но отдернутая назад железной рукой князя, вскрикнула от боли.