В вонючей, тесной полутьме скотовоза с решетками, где было натолкано людей не менее полусотни, Прохоров не спал вторую ночь. Сидя будто на железном грохоте, чуя спиной вражьи тычки стенной тверди, он проваливался временами в забытие. Оно приносило рваные, цветные видения прошлого: вкрадчивый лепет могучих белолисток над Тереком, янтарный разлив пшеничного поля, застывшие, налитые ужасом глаза жены перед отправкой их с Васильком в Россию, к двоюродной сестре Надежде Фельзер. Лицо Василька.
Но чаще всего взрывалось в памяти его трехногое детище АУП. Тогда, закончив сев пшеницы на поляне, он вырыл с корнями и отставил в сторону два куста шиповника. За ними образовалась уютная клеть с колючими стенами. Он закатил туда агрегат, забросал его ветками. И посевная машинка облегченно успокоилась. Она стояла в кустовом загоне, умиротворенно растопырившись на трех лапах, прикрытая зеленым одеяльцем. Взблескивала из-под листвы сияющим серебром полированного сошника, хулигански норовя пустить светового зайца в глаз хозяину. Прохоров посадил кусты на место, полил их.
Попытался разглядеть за ними трехногую железину – глаз натыкался лишь на колючий перехлест ветвей.
Он выныривал из обморока-сна почти каждый час, с черной, липкой маятой в душе. Внезапно пришла, как кипятком обварила, вонюче-наглая непреложность бытия: это что ж, Никита, выходит, профукал ты и главное дело в жизни, и саму жизнь какой-то паскудной вороне, коя обучена урожай с поля до колоска схарчить, блатняцкий стих запузырить и сбацать на лету «цыганочку»?! Тьфу, сволочь поганая, будь ты проклята… у кого крыша поехала, у Орловой или у него самого?
В глаза, в уши лезла между тем чугунно-скотовозная реальность: стоны, мат, храп, вонь пота и мочи от спрессованной мужской плоти.
На одном из полустанков, куда загнали их состав, сквозь отшлифованную спинами дощатую стену просочился издалека медный размеренный голос из станционного репродуктора:
Центральный Исполнительный Комитет Союза ССР, рассмотрев представление Совета Народных Комиссаров Союза ССР о награждении орденами наиболее отличившихся работников, инженеров и руководителей Беломорстроя, постановляет:
наградить орденом Ленина:
Ягоду Генриха Григорьевича – зам. Председателя ОГПУ СССР,
Когана Лазаря Иосифовича – начальника Беломорстроя,
Бермана Матвея Давидовича – начальника Главного Управления исправительно-трудовыми лагерями ОГПУ,
Фирина Семена Григорьевича – начальника Беломорстроя…
Прослушав и разлепив спекшиеся губы, сипло и безадресно отметил Прохоров в спертую мглу вагона:
– Те же субчики. Одна псарня, м-мать иху…
Приткнувшийся рядом и потерявший дар речи со вчерашнего дня Гордон приподнял всклоченную голову, спросил:
– Ты… про кого?
– Кто нас расказачивал, друг на друга науськивал?
Гордон зыркнул по сторонам. Все стороны тонули в кромешной тьме, однако голоса своего он все же больше не подал.
– Не боись, начальник, – ухмыльнулся Прохоров, – сторожевые псы с баранами в одном купе не ездят.
На исходе вторых суток, ночью, их выгрузили. Пока вели к «воронку» Прохоров, запрокинув голову, укололся взглядом о россыпь Большой Медведицы, хлебнул всей грудью станционного ночного свежака, настоянного на горьковатом чаде топок, лязге колес на рельсовых стыках, маневровых свистках паровозов. Страна и ночью перла на всех парах в коммунизм, смазывая буксы и подшипники человечьей кровушкой.
Черная тоска рвала сердце председателя от этой гонки – до самого прибытия на место.
Долбали прикладами в спины, трамбуя их всех в утробы машин. Утрамбовав – повезли.
Вытолкали в бетонный квадрат гулкого двора, с грохотом сапог повели, расфасовали по камерам.
Утром, деловито и молча, со сноровкой дровосека крякал, бил Прохорова по скулам, по ребрам, в нос, в зубы зачехленным в кожу кувалдовым кулаком мужик с белыми, как у бешеного пса, глазами.
Сотворив из лица кровяной бифштекс, отошел, полюбовался.
Связал за спиной руки, вывел из камеры, повел по коридорам, клацая по кафелю подковами. Наконец, привел в допросную – сразу почуял это Прохоров. Стояли три стула посредине, на бетонном полу перед столом. У стены – ширма.
На одном из стульев сидел уже обработанный Гордон, один глаз затек, сквозь вспухшие губы щерилась чернотой прореха, подбородок и грудь залиты кровью.
– Здорово… ночевал, земляк… – кривясь, выхрипнул Прохоров: свербила, полыхала стерва-боль под ребрами при каждом вздохе.
Гордон глянул дико. В глазах загнанно дотлевал ужас.
За ширмой шуршала, обрастала приглушенными взвизгами какая-то возня. Потом все стихло. Медленными шажками выдвинулась из-за ширмы, пошла к столу мордастая, дебелая, кровь с молоком, деваха – в защитной, расстегнутой на пышных грудях гимнастерке, в такой же расклешенной юбке над хромовым сиянием полусапожек. Села. Придвинула бумагу, ручку. Спросила, не глядя, высоким голоском:
– Фамилия.
– Моя, что ль? – удивился Прохоров.
– Ну, дак. Твоя.
– Вчера Прохоров был.
– Чегой-то вчера? А сегодня?
– А хрен его знает. Может, бобик подзаборный. Может, матрас.
– Какой такой матрас?
– Пыли дюже много с меня выбили.