Всё это, что уж там, личная Вандея
– старые счеты с собственным революционным прошлым: «La Vendee, название войны между теми двумя силами в истории, была такова: бретонцы были против революционеров, которые атеисты и головорезы по братским причинам, а у бретонцев причины были отеческие, чтоб сохранить свой старый образ жизни»[213]. Кажется, в Керуаке возникли две силы, вступившие друг с другом в кровопролитную войну на уничтожение: юный революционер, готовый за братство людей с людьми и вещей с вещами уничтожить всё старое и косное, и повзрослевший бретонец, готовый отстаивать свою идентичность с оружием в руках. Братское против отеческого. С годами второй побеждал первого – отсюда детская привязанность к матери, поддержка консерваторов и республиканцев, неожиданный антисемитизм (право же, почему именно он?) и страшная ненависть ко всякому юношескому бунтарству, приведшая к разрыву с Гинзбергом и его друзьями хиппи.[214] Однако в романе «Сатори в Париже» Джек не находит свои корни, дорога назад ему заказана. В этих краях он чужой, хотя он и знает настоящий французский язык лучше французов с их парижской тарабарщиной.Так чем же в итоге было это Сатори – то, что в Париже или в Бресте? По всему видно, и это действительно грустно, что никакого сатори, повторюсь, не было – от него одно слово, только название – как не было, впрочем, найдено главное: корни, портрет, идентичность, ведь имя с фамилией – всё только слова, слова, слова… Кажется даже, и тому есть веские основания, что сатори и имя не стали событием по одной и той же причине. Дело в том, что мир полнится красками и вещами, и всем им непременно найдется местечко в твоем торопливом и гостеприимном письме – так много всего, но раз так, то ничего особенного, совсем ничего, что могло бы стать точкой просветления – исключительной точкой. Ничто не важно, если важно абсолютно всё – вот суровый урок, который преподносит нам поздняя проза Керуака, да и ранняя, в общем-то, тоже. Ничто не свято, если свято всё, как в манифесте Аллена Гинзберга, который тоже пытался объять необъятное, вместив в своем большом сердце всё – от любимой матери до окурка. Ничто не событие
. Потому и имя, единственное и неповторимое имя рода, корнями уходящее и уводящее в жерло веков, – потому оно исчезает на пыльном ветру, переполненном шумом и яростью: ругань, гудки, шорох шин, пересуды… Ничто не имя, ибо ничто не событие. В этом мире так много слов и вещей, что среди них давно уже нет никакого бога или его Адама – ни в Париже, ни в Бресте, ни в новой земле за бессонным обеспокоенным океаном. Только одна суета.*
Верно подобранное екклесиастическое название: «Суета Дулуоза». Суета далекого прошлого не оставляла Керуака до самого конца. Его последний роман – вновь глубоко ностальгический, даже не исповедальный, этого уже было вдосталь, но, напротив, в высшей степени фактографический, порой в сжатой до документального каталога форме. Эта книга похожа на набор моментальных снимков, вставленных в толстый альбом один за одним: тот самый
семейный ужин, тот самый футбольный матч, то самое плавание по опасной Атлантике… Читателю часто неловко и неуютно на страницах этого альбома, потому что это не его жизнь, это чей-то чужой дом с незнакомыми, со стороны обыкновенными, блеклыми вещами без ауры – едва ли стоит рекомендовать читать эту вещь тем, кто плохо знаком с творчеством Керуака или не испытывает к нему особенной страсти.Кажется даже, что вещь эта вообще не предназначена для посторонних глаз. Хотя номинально она и адресована жене, всё же вероятнее всего, что Керуак писал ее для самого себя – как выразился Генри Миллер, «вспоминать, чтобы помнить». Умирающий, по сути очень одинокий Джек, едва ли Король, а просто усталый мужчина, писатель, бывший моряк, футболист, журналист и кто-то еще, вспоминает и помнит о том, что когда-то был счастлив и по-настоящему опьянен не дешевым вином или дорогим виски, а жизнью
как таковой, во всей ее дикой и неприручаемой красе. И еще тоскливей делается от того холодного спокойствия, с которым разворачивается в «Суете» формально всё то же взбешенное керуаковское письмо. Беспечность тут стала смирением, тихим ожиданием близящегося последнего часа. И если правда, что перед глазами умирающего проносится вся его жизнь, то закономерно, что перед Джеком Керуаком она пронеслась в виде вот этих страниц, написанных его собственной дрожащей рукой. На них писатель больше не ищет ни кайфа, ни Бога, ни свою тысячелетнюю бретонскую идентичность. Он уже всё нашел. Теперь он умирает, как в конце этой книги умирает его отец, который свернул в себе всю оголенную ностальгию.*