Так пишут в конце истории, когда смыслы выродились в значки, а долгожданный конец социального и политического антагонизма окончательно низвел всякий возможный конфликт на уровень голого, ничем не заполненного слова – кожи, содранной с некогда живого мира, повешенной сушиться на крюк перезревшей литературы.
Слово за словом Уильям С. Берроуз уходит от нас в те измерения, до которых, признаемся, не достреливает наше врожденное чувство меры.
Пока Берроуз детерриторизовывался в письме, Джек Керуак ретерриторизовывался в пьянстве. Он пил, сокрушался и злился в полной своей невозможности справиться с той молодежной волной, которую он же поднял в 1950-х.
Из этой смятенности возникает предельно физиологическая проза «Одинокого странника» и других поздних текстов. Порывистая, как естественное движение, она спешит и не терпит остановки. Она не имеет внеположной ей цели, она не имеет структуры, скорее ее определяет сам ритм ее спонтанного осуществления, как мчащие линии Джэксона Поллока, шизофренический ритм, будто здесь и сейчас, на глазах растерянного читателя отбивающий буквы, внезапно сцепляющиеся в слова, а слова – в предложения, и так далее, пока есть силы бежать. Именно поэтому такая проза не чурается ошибок, описок, опечаток, именно поэтому ее так трудно читать: она требует совсем другой модели взаимодействия с текстом, нежели та, к которой мы привыкли – или нас приучили со школьной парты. Другая модель – это чтение скорее телом, чем сознанием или умом, как завещал старик Ницше, с которым, однако, поздний Керуак вряд ли хотел бы иметь что-то общее. Признаемся же, что и мы всё еще плохо понимаем,
Такова же меланхоличная, местами сентиментальная проза «Тристессы», деструктурированная, конечно, до предела различимости повествования. Поэма любви и поэма грусти по содержанию, по форме это всё-таки
Самый редкий знак препинания здесь – это точка, самый частый, напротив, запятая, что отчетливо ставит любимое Керуаком сотоварищи движение над статикой, завершенностью и оформленностью – никаких «и всё тут», сплошная железнодорожная вереница «и это, и это, и это» с протяжными гудками из повторяющихся гласных, как тоска машиниста в пустынной ночи. После запятой чаще прочего здесь тире, опять же воплощенная длительность и протяженность, рывок и стремление через бездну смысла (что-то вроде «и объяснять нечего») – без каких-либо церемоний (вспомним принципы спонтанной прозы). Такая резкость порывистых тире была свойственна письму Марины Цветаевой, но там шла гонка страсти и внутреннего движения, Керуак же, наоборот, весь вынесен вовне, на дорогу и в беглый пейзаж, который тут, правда, куда как однообразнее ранних его впечатлений от вояжей по мозаичной Америке (сравни Мексику в конце «На дороге» и Мексику здесь, в «Тристессе»).
Его овнешненная проза с годами лишь набирала скорость – так, что мысли бывало всё труднее угнаться за пишущим телом. Многочисленные ошибки, повторы, неуклюжие спешные неологизмы – избыточные следы этой творческой гонки, то ли к далекой заветной цели, то ли по порочному кругу. Во всяком случае, эта двойственность неизбежно воплощалась в содержании этих странных романов с неуловимой, расплавленной формой.
Теперь еще дальше. «Сатори в Париже» можно было бы назвать проходным романом, да и роман ли это, так, разве что повесть, если бы не целый ворох откровенно вызывающих «но». И не в том будто бы дело – а может быть именно в том? – что никакого сатори не было, одна только болтовня да пьянство, да ломаный английский со странным французским в придачу. Скорее из текста торчит, никак не соскальзывая со взгляда, сама ось едва уловимой фабулы – именно цель путешествия Керуака, теперь степенного, раздобревшего и давно сильно пьющего, во Францию, в Париж и далее в Бретань, провинцию всех провинций.