Не заходя в парадный подъезд, рядом, в проулке, выбрали себе веники по вкусу: Стас, Артем и я — исцеляющие все хвори березовые, Шурка — дубовый, который, говорят, смягчает, делает нежной кожу (ах, как это актуально для Шурки!), а нонконформист Левушка, естественно, эвкалиптовый. И с трепетом вошли — туда, где приглушенный свет, лестницы с торжественным изгибом, лепные потолки, остатки сомнительной позолоты, манерные дамы с кавалерами на стенах, чугунное литье, бронза, старинные канделябры.
Не скажу про других, но для меня баня не просто место, где совершаются полезные и приятные гигиенические процедуры, для меня баня больше, чем баня.
Одно из самых первых воспоминаний раннего детства: я, трехлетний, сижу в наполненной взбитой мыльной пеной жестяной шайке и грызу антоновское яблоко, а вокруг гулко шумит зычными мужскими голосами, плещется, гремит тазами, стонет от наслаждения, матерится мокрая, распаренная, восхитительно сверкающая голыми задами толпа. Мой отец был на фронте, когда я родился, он всю войну промечтал: коли останется жив, поведет сына в баню, и посадит мальца в шайку, и даст ему яблоко. Может, он и вернулся живым только из-за этой своей мечты. Вернулся — и повел меня в баню.
Мы шли по чудесному Брюсову переулку, тогда одному из самых замечательных московских переулков — потому что там тоже были церковь и баня. Если быть абсолютно точным, Чернышевские (не в честь писателя, а по имени купцов Чернышевых) бани, или просто Черныши, стояли не на самом Брюсовом, а рядом, на соседнем Елисеевском, но это дела не меняет. Пишу же «были» и «стояли», потому что Чернышей уже нет, снесли, построили на их месте нечто невразумительно-современное, но церковь, слава Богу, пощадили, хотя и она наверняка кому-то была поперек горла.
Мы шли по переулку в сторону Тверской, в сторону церкви и бани. Другие пацаны тоже шли в баню со своими родителями, но больше с мамашами — отцы вернулись не у всех, а из вернувшихся мой был самым лучшим, потому что носил до блеска начищенные хромовые сапоги, офицерскую гимнастерку и галифе, которые не портила большущая латка на заду, — другой одежды у него не было, не нажил он ее и в последующие пять лет, в ней его и забрали в начале пятидесятых, но это уже другая история.
Мы гордо входили в большой — тут и касса, и раздевалка, и буфет, и торговля вениками — вестибюль, где в нос бил крепкий банный дух — смесь березы, пива и хозяйственного мыла, с достоинством выстаивали общую очередь в кассу, а потом становились еще в одну — в мужское отделение. Ненависть к очередям пришла ко мне позднее, а тогда я терпеливо топтался у ног отца, чувствуя свое превосходство перед сверстниками, стоявшими вместе с мамашами в женское отделение: та очередь была беспорядочна, криклива, гремела принесенными из дому тазами, да к тому же по упомянутым уже демографическим причинам растягивалась вдвое длиннее нашей.
Впрочем, иной раз и мы, мужики, отстаивали по часу. Но оно того стоило, потому что потом был предбанник с застеленными белыми простынями диванами, потом тускло освещенное запотевшими лампочками гулкое мыльное отделение, и шайка с нежной пеной, и яблоко с мыльным привкусом, и парная, где не понятно, как люди дышат, а потом снова предбанник, и ласковый лобастый пространщик Яков Иванович накидывает на тебя простыню и прихлопывает по спине, а потом отец, он здесь едва ли не самый главный, посылает за пивом и газировкой, Яков Иванович убегает в буфет и в растопыренных руках приносит четыре — отцовская банная норма — кружки с пенными шапками, а мне граненый стакан с розовой, сироп «крюшон», бьющей в нос шипучкой. Когда я допью газировку, отец непременно даст схлебнуть пену со своей последней, четвертой кружки, мне станет горько после сладкого «крюшона», но я не подам виду, не скривлюсь, потому что все мужики пьют пиво, а я ничем их не хуже. Теперь говорят, что давать детям алкоголь — преступление. Отец, должно быть, этого не знал, но ведь и никакой беды не случилось: сейчас я почти вдвое старше его, только вернувшегося с войны, а ничего, не спился.