“Заметив, что учащийся ковыряет в носу вопреки любым приказам противуположного толка или просовывает палец в пуговичную петлю, ... осведомленный в анализе педагог понимает, что аппетиты, которые проявляет в своих фантазиях этот сластолюбивый молодой человек, не знают границ.”
(Цитируется проф. Ц. по книге д-ра Оскара Пфистера “Психоаналитический метод”, 1917, Нью-Йорк, с.79)
“Шапка из красного бархата в немецком варианте “сказки о Красной Шапочке” символизирует менструацию.”
(Цитируется проф. Ц. по книге Эрика Фромма
“Забытый язык”, 1951, Нью-Йорк, с.240)
Неужели эти шуты и впрямь
Я, должен признаться, не помню, чтобы мне часто случалось слышать “грузовики”, проезжающие мимо наших домов. Шумные легковые машины – да, но не грузовики.
Сегодня я – комментатор очень усталый и грустный.
На левом краю этой карточки (семьдесят шестой) поэт перед самой смертью записал строку из Второй эпистолы “Опыта о человеке”, которую он, вероятно, намеревался процитировать в сноске:
В Гренландии иль в Зембле – Бог весть где
Так это все, что смог сказать о Зембле – о
Коли я верно понял смысл этого брошенного вскользь замечания, наш поэт полагает, что жизнь человека есть лишь череда сносок к громоздкому, темному, неоконченному шедевру.
Итак, в некоторый миг утра 21 июля – последнего дня его жизни – Джон Шейд начал последнюю свою стопку карточек (семьдесят седьмая – восьмидесятая). Две мертвых зоны времени уже слились, образовав поясное время одной человечьей судьбы, и не исключено, что поэт в Нью-Вае и бандит в Нью-Йорке пробудились тем утром от одного и того же глухого щелчка, с которым начал последний отсчет секундомер их общего Хронометриста.
И всякий миг он близился.
Грозная гроза встретила Градуса в Нью-Йорке в ночь его прибытия из Парижа (понедельник 20 июля). Тропический ливень затопил тротуары и рельсы подземки. В реках улиц играли калейдоскопические отражения. Сроду не видывал Виноградус такого обилия молний, тоже и Жак д'Аргус – да и Джек Грей, уж коли на то пошло (не забывайте про Джека Грея!). Обосновался он в третьеразрядной гостинице на Бродвее, спал крепко, лежал кверху брюхом прямо
Настало июля 21-е. В восемь утра Нью-Йорк поднял Градуса стуком и ревом. Как обычно, мутная его дневная жизнь началась продуванием носа. Потом он извлек из ночной картонной коробочки и установил в пасть, в маску Комуса, набор крупных зверского вида зубов: единственный, в сущности говоря, изъян его во всех остальных отношениях безобидной наружности. Проделав это, он выкопал из портфеля пару бисквитиков, припрятанных про запас, и еще более давний, но по-прежнему довольно съедобный бутерброд из поддельной ветчины – обмяклый, смутно напоминающий о ночном субботнем поезде Ницца-Париж, – тут было не в бережливости дело (Тени снабдили его порядочной суммой), но в животной приверженности привычкам бедственной молодости. Позавтракав в постели всеми этими деликатесами, он начал готовиться к главному дню своей жизни. Он уже брился вчера, с этим, стало быть, кончено. Испытанную пижаму он уложил не в чемодан, а в портфель, оделся, отцепил снутри пиджака камейно-розовый гребешок с разной дрянью, навязшей в зубах, продрал им щетинистые волоса, старательно приладил мягкую шляпу, вымыл обе руки приятным, современным жидким мылом в приятной, современной, ничем почти не пахнущей уборной на другой стороне коридора, помочился, ополоснул руку и, чувствуя, какой он чистый и опрятный, отправился прогуляться.
Прежде он никогда в Нью-Йорке не бывал, но, как и многие полудурки, полагал себя выше любой новизны. Вчера ночью он уже сосчитал восходящие строки освещенных окон в нескольких небоскребах и теперь, прикинув высоту еще кое-каких сооружений, почувствовал, что узнал все, достойное узнавания. Он выпил чашку кофе, полную до краев, и полное до половины блюдце у толкливой и мокрой стойки и скоротал остаток дымчатого и синего утра, переползая со скамьи на скамью и от газеты к газете в западных аллеях Центрального парка.