Негодование благородного сердца, сознавшего, как несправедливы все к дорогому ему человеку, мало – помалу ураганом подымается в душе сына, отравляет ее жаждою мести, и еще недавно весь – нежность и ласка, теперь он вдруг становится страшен как туча, в которой зреют громы и молнии. Она тиха, и он тих, но глаза у него уже засверкали, голос вздрагивает, руки невольно дрожат. Еще минута, и влюбленный муж – весь увлечение и жажда счастья, сделается мстителем, судьей и палачом в одно и то же время.
В третьем акте Брешиани забыл, что он отец… Перед ним был не оскорбивший его Этторе, a действительно сын униженного дожа. Старый артист уже не заботился о том, что его узнают.
Он наклонился через барьер и стоило его сыну поднять туда глаза, чтобы узнать львиную голову отца. К счастью, ни ему, ни кому – либо в зале не пришло даже на мысль отвлекаться от того, что совершалось на сцене. Тут передо всеми в живых образах развертывалась не драма Джиакометти, а настоящее историческое событие воскресало в красках, лицах и голосах давно погибших людей. Этторе играл, так, что позади него точно стояла эпоха. Он не только был большим артистом для себя самого, он, вместе с лицом, изображаемым им, воскрешал целую полосу незнакомой жизни. Как в сказке, люди переносились за триста лет назад и болели недугами того времени…
«Народ страдающий, народ изнеможенный, зову тебя!»
Это у него вырвалось так мучительно, с такой безысходною тоскою, что Карло, сам не замечая, что с ним, невольно отер слезы, показавшиеся у него в глазах. Обращение к женщине, в которой обманулся, вышло так благородно и чисто, что старику совсем уж захотелось плакать… В самом деле, Этторе по своему понял положение и, говоря слова, написанные автором, исправил их смысл. В проклятии сказалась не ненависть к сердцу, которое он любил когда – то, а мука о его утрате. Сцены слепого бешенства были одухотворены чем – то высшим, точно этот сильный и смелый человек внезапно сделался орудием правого гнева Божьего. В его злодействе нечто одухотворяющее, само небо бросило на него свои голубые тени… Я бы сказал, что эта игра была символическою, знаменовавшую не бедные слова, написанные на пожелтевших страницах, не то только чувство, которое выражала она непосредственно – но всю душу, с ее жизнью, громадной и разнообразной, вылившеюся в нежданном исходе.
Были такие места в пьесе, которые (Брешиани хорошо это помнит), обыкновенно проходили незаметно. Теперь они подняли его, да так, что, когда опустили занавес, он вместе со всеми сидел молча, пораженный, растроганный, не смея шумом вызова нарушить благоговения, которое было в его душе. Тем громовее раздались рукоплескания, после этой длинной паузы, ярче всего указавшей успех молодого актера. Он выходил на вызовы. Брешиани оправился и, откинувшись, смотрел на него, уже не присоединяясь к восторгу залы. Очевидно, Этторе еще не пережил всего, только что изображенного в акте. Лицо его было не покойно, и сам он казался потрясенным. Он кланялся, не радуясь и не разжигая толпу на новые овации поддельным восторгом.
После третьего выхода, явился режиссер и объявил что «артист просит извинения, ему надо готовиться к следующему действию».
«Лицемерие или правда?» – шевельнулось у Брешиани в душе.
Он закрыл глаза и начал переживать только что испытанные ощущения.
Едва ли не в первый раз в нем шевельнулась гордость за сына. Ранее знал он в нем талантливого инженера, но как всякий артист, писатель, художник, он на другие профессии смотрел несколько свысока. Теперь он повторял про себя: «Да он мой сын… действительно, мой сын… Он идет против отца. Он действует назло мне, но он талант, большой талант, может быть, гений, и мой сын, все – таки. Несмотря ни на что, мой сын… Мой сын… Династия Брешиани? Кто это сказал когда – то? А ведь в самом деле, это, пожалуй, будет действительностью»… Потом ему пришло на мысль прежнее предположение, что Этторе копирует и его, и Росси, и других… Где же это? Он что – то не заметил. Старик начал вспоминать момент за моментом. Нет. Видно, что он изучил их, но это для него было только школой. Он ничего не заимствовал механически. Он всё претворил в себе свое, исключительное. В каждом его слове отразилась его личность, его душа.
И Сальвини, и Росси, и он, Брешиани, дали ему только азбуку…
Не в этом ли настоящая преемственность у истинных гениев?
А все – таки он напоминает его, старого Брешиани, не теперь разумеется, а много – много лет назад, когда Карло был еще молод и глаза его, как выражались тогда, горели нестерпимым блеском.
XL
Ночь была яркая, такая, какие даже в Неаполе редко удаются.