Если отвлечься от полемического тона, который объясняется коренным противоречием между феноменологическим и формальным методами, Медведев указывает на одну из главных составляющих раннего формализма, который, в сущности, основывает свои ключевые понятия на отрицании тех понятий, что им противоположны. Так, литературность определяется через отрицание внелитературных рядов, а остранение предполагает существование конвенционального и автоматизированного[302]
.В то время как цель Медведева состояла главным образом в том, чтобы метафорически описать это методологическое, с его точки зрения, заблуждение, мне хотелось бы предпринять попытку представить взаимосвязь формализма и апофатики как продуктивную для анализа воспоминаний Лидии Гинзбург, собранных в книге «Записки блокадного человека» (1984). При этом я исхожу из допустимости переноса религиозных категорий апо- и катафатической речи в сферу эстетики, даже вне зависимости от наличия указывающих на это культурно-исторических обстоятельств[303]
.Лидия Гинзбург, ученица Юрия Тынянова и Бориса Эйхенбаума, принадлежавшая в 1920-х годах к так называемым «младоформалистам»[304]
, на мой взгляд, актуализирует апофатическое измерение формального метода, чтобы придать пограничному опыту блокады Ленинграда адекватную ему форму изображения. Поэтому ее описание осады города идет вразрез с официальным советским дискурсом, строящимся не на апофатических, а на катафатических законах, и именно с этого утверждения я начну свою статью. Далее я попытаюсь прояснить апофатико-формалистские приемы письма, используемые Гинзбург, причем речь будет идти в первую очередь о двух сюжетах: о концептуализации блокады – прежде всего в зиму 1941/42 года – как апофатического опыта, который может быть осмыслен и передан только посредством дифференцирующего отрицания, и о той роли, которую в этом контексте играет прием остранения, в связи с чем также будет выявлено полемическое интертекстуальное отношение Гинзбург к революционным текстам Виктора Шкловского 1920-х годов.Как это часто бывает в контексте апофатической эстетики, в «Записках блокадного человека» речь тоже идет о границах и условиях поэтического, оказавшегося перед необходимостью назвать неназываемое. Однако у этого есть не только поэтологическое, но и этическое измерение, в целом характерное для Гинзбург: она испытывает необходимость сохранить опыт блокады в памяти, не позволить ему кануть в забвение. Именно в этом контексте Гинзбург цитирует Герцена, сознательно вписывая себя в отстаиваемую им парадигму памяти[305]
: «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить»[306], – причем как для Герцена, так и для Гинзбург сохранение памяти представляет собой нарративный акт[307]. Ведь искусство, согласно Гинзбург, есть способ вступать в «борьбу с <…> небытием, с ужасом бесследного протекания жизни»[308]. Значимость эстетического оформления для структурирования «бесформенного бытия»[309] находится в центре ее внимания и напоминает о «неоформалистской» «По-этике» сербского модерниста Данило Киша.Перед советским соцреалистическим дискурсом не стояло вопроса о том, можно ли облечь в слова пограничный опыт блокады, и дело тут не столько в том, что в официальных формах репрезентации блокады, появившихся во время и после войны, ужас и немыслимые страдания либо приглушаются, либо подвергаются сильной стилизации или сакрализации[310]
. В гораздо большей степени речь идет о такой инсценировке осмысленности событий, которая не допускает никаких семантических пробелов. Этот дискурс можно определить как