За формулами суммированных действий – тысячи единичных людей, которые в них участвовали, погибли и не пожнут плодов. А за ними – еще миллионы, которые не участвовали, но плоды пожнут. <…> Живые питаются кровью. Одни как паразиты, другие как честные гости на пиру, ответившие предложением собственной крови. <…> В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья <…>. Скажут: связи любви и крови облегчают жертву. Нет, это гораздо сложнее. Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти к тем, от кого нельзя уйти[325]
.Еще «кощунственнее» выглядят намеки Гинзбург на блокаду как некий био- и танатополитический эксперимент советской власти, на что указывает именование блокадного голода «неплохо организованным недоеданием»[326]
или «голодом неплохо организованным»[327]. Нужно заметить, что Ирина Сандомирская прочла «Записки» именно с этой фуколдианской точки зрения и убедительно показала, что текст пронизан политико-экономическими концептами, которые – прибегая к логически заостренному выражению – намекают на отождествление осажденного города с исправительным лагерем[328].Чтобы еще лучше понять стратегии вытеснения официального дискурса, применяемые Гинзбург, необходимо рассматривать последний в его катафатическом измерении. С этой точки зрения центральным аспектом «Записок» выступает воссоздание зимы 1941/42 года, – то есть той фазы осады, когда голод, холод и смерть были повсюду, – как
Вообще все состояло сейчас из трех пересекающихся планов. Где-то в безвозвратном отдалении маячила та жизнь… Она казалась нам крайне неблагоустроенной, когда мы ею жили; а сейчас это было как в сказке: вода, бегущая по трубам, свет, зажигающийся от прикосновения к кнопке, еда, которую можно купить… Существовала память и инерция зимы… Существовала передышка[330]
.Из-за постоянного сопоставления с обоими другими временными планами зима предстает «ущербной» – не временем катафатического присутствия, как в официальном дискурсе об осаде, но фазой апофатического отсутствия, господства энтропии, тьмы, семиотического оскудения («Знаки колебались и путались»[331]
) и бессловесности: «Зимой людьми, подходившими к этому прилавку, владела одна всепоглощающая страсть. Они почти не говорили; с маниакальным нетерпением они смотрели вперед, через плечо соседа на хлеб»[332]. Этот экстремальный опыт на грани небытия[333] не может быть вербализирован блокадным человеком в момент переживания – он может найти выражение лишь во вторичности письменного воспоминания, причем чаще всего в минималистской, лаконичной форме, оборачивающейся перечислением:Сто двадцать пять граммов, вода из невской проруби, холод, который не отпускал никогда, ни во сне, ни во время еды, ни в часы работы; тьма, наступавшая среди дня и рассеивавшаяся поздним утром; трупы в подворотнях, трупы на саночках, вытянутые и тонкие – похожие больше на мумию, чем на нормальный человеческий труп[334]
.