Стремление к документальности в создаваемой во время войны литературе о Ленинградской блокаде проявляется еще и в обращении к жанру очерка – важному в русской литературе начиная с XIX века, – в котором описание и повествование, фактография и вымысел тесно переплетаются друг с другом. Фигура повествователя здесь носит гомодиегетический характер и, как правило, характеризуется как писатель или – как в романе «Это было в Ленинграде» (1945) Александра Чаковского – военный корреспондент. В обоих случаях это та фигура, которую можно идентифицировать с конкретным человеком – с автором. Эти тексты осуществляют свою свидетельствующую функцию не только с помощью передачи повествователем того, что он видел и испытал, но и благодаря тому, что он предоставляет слово очевидцам, которые, в свою очередь, рассказывают о своем опыте. В поисках таких «правдивых историй» рассказчики непрестанно перемещаются по городу, тем самым сообщая текстам особый темп, призванный отражать продуктивную, целенаправленную динамику жизни осажденного Ленинграда.
После этих первых лет господства документализма в советской литературе происходит и всплеск художественных текстов, также вносящих свой вклад в институционализацию героического блокадного мифа. В таких текстах, как «Блокада» (1969) Александра Чаковского, бросается в глаза прогрессирующая стилизация событий. Блокада превращается в чисто военный вопрос, в то время как тяготы повседневной жизни сводятся к минимуму. Патетические формулы осады последовательно музеефицируются в монументальной экранизации этого романа, выполненной Михаилом Ершовым («Блокада», в трех частях, 1973–1977): катафатическая вербализуемость блокады Ленинграда оборачивается здесь цитатностью, вследствие чего подвергшаяся стереотипизации коллективная память о военных событиях прочно «цементируется» посредством застывших образов.
Публикация «Записок блокадного человека» Лидии Гинзбург в журнале «Нева» (1984. № 1) демонстрирует очевидный перелом в советском дискурсе о Ленинградской блокаде[317]
: «Записки» включаются в контекст проблематизации советского мифа о блокаде, начало которой положила «Блокадная книга» (1979) Алеся Адамовича и Даниила Гранина, основанная на дневниках, воспоминаниях и беседах с выжившими. В ней впервые проявилась тенденция к отходу от героизации всего ленинградского населения, на смену которой пришло рассмотрение отдельно взятых судеб[318]. По сравнению с «Блокадной книгой», где память о блокаде подвергнута лишь частичной индивидуализации, «Записки» Гинзбург явно устроены сложнее с точки зренияЕсли советская литература, изображая блокаду, стремилась конструировать «подлинные» свидетельства, основанные на отождествлении опыта и репрезентации, то Гинзбург использует нарративный прием «самоостранения»[320]
, чтобы добиться аналитической дистанции по отношению к собственному «я». Она избегает явного автобиографизма и трансцендирует собственный жизненный опыт с помощью почти полностью безликого и бесполого протагониста, блокадного человека «Эн», который, будучи в социальном плане «лишним» и бесполезным – как интеллигент, не работающий по профессии ввиду слабости зрения, «непонадобившийся человек», – демонстрирует признаки антигероя. Гинзбург сознательно отказывается от речи от первого лица, чтобы избежать банального психологизма и исключить из повествования личные чувства[321], реализуя свою теоретическую модель «промежуточной литературы», стирающей границы между вымыслом и документом[322]. Сознательная фрагментарность, выражающаяся в неоднородности используемых типов текста, нехронологическом развитии сюжета, внезапных, частых переходов от гетеродиегетического повествователя к гомодиегетическому, играет при этом центральную роль[323]. Именно поэтому анатомирующий взгляд Гинзбург, ее склонность к аналитическому разъятию[324] предстают в особо выгодном свете и противостоят склонному к синтезу взгляду на блокаду, свойственному официальной советской литературе.Объектом этого «анатомического взгляда» становится не в последнюю очередь сам советский героический дискурс, логическая непоследовательность которого разоблачается. Постулируемый в этом дискурсе коллективный героизм, не предполагающий различий между сражающимся солдатом и страждущим населением и основывающийся на безусловной готовности к жертве и солидарности, деконструируется дифференцирующими наблюдениями: выжившие превращаются в вампиров, которые питаются кровью погибших; отношения между людьми в осажденном городе проникнуты насильственной, клаустрофобной близостью: