12-го был я в редакции вновь. Уже всё было другое – у редакции не ожидание судьбы, у писателей – не попытка к бою. Чистили столы. Во множестве нахлынули авторы, забирали свои рукописи (потом иные вернут). Другие рукописи рвались в корзины, в мешки, и в бумажках рваных были пол
В кабинете я застал А. Т. опять одного – но на ногах, у раскрытых шкафов, тоже за сортировкой папок и бумаг. Сказал он, что испытывает облегчение оттого, что заявление подал. Я согласился: уже оставаться было нельзя. Но вот во вчерашнем письме фраза (если б только одна!)… Поэму
Трифоныч стал живо возражать, даже ахнул, как я слабо разбираюсь (ахнул, потому что чувствовал промах):
– Это вы не поняли! Это
Я не искал переубеждения, избегал обострения.
Упомянул про его близкое 60-летие. Он подсчитал, что вёл «Новый мир» в два приёма целых 16 лет, а ни один русский журнал никогда не существовал больше десяти.
– Ещё до семидесяти, А. Т., вполне можете писать! – утешал я.
– Да Мориаку – восемьдесят пять, и то как пишет! – Покосился: – Бунин вот в жизни никого не хвалил, кроме Твардовского, а Мориака похвалил.
А вот и зёрнышко:
– А. Т.! Крупным-то ничего: Лакшину, Кондратовичу, им уже устроили посты, будут деньги платить. А мелким что делать?
– Виноградову? Да он ещё лучше устроится.
– Нет, аппарату.
Не расслышал. Не понял! Как тогда с «Вехами» – просто не понял, понятия такого – «аппарат», ещё 20 человек, которые…
– Авторам? Они в «Новом мире» не будут печататься.
Правда, на следующий день, 13-го, А. Т. начал обход всех комнат трёх этажей: он шёл прощаться. Он еле сдерживал слезы, был потрясён, растроган, всем говорил хорошие слова, обнимал… – но почему не раньше собрал эти свои две дюжины? И почему сегодня не боролись, а так трогательно, так трагично-печально сдавались?[42]
Потом члены редколлегии выпили в просторном кабинете Лакшина, посидели, уехали. А мелкой сошке всё не хотелось расходиться в последний день. Скинулись по рублю, кто-то и из авторов скромных, принесли ещё вина и закуски, и придумали: а пойдём в кабинет Твардовского! Уже темно было, зажгли свет, расставили тарелки, рюмки, расселись там, куда пускали их изредка и не вместе, – «они нас бросили». За стол Твардовского никто не сел, поставили ему рюмку.
На другой день ждали прихода нового Главного. А – нет, и это снова по-советски! – бумажка, заложенная в заглот аппарата, почему-то не сразу пошла. В таком темпе душили час за часом – и вдруг ослабли руки, и замерло. Всего-то из пяти соседних комнат надо было секретарям СП сбежаться и постановить – но, видимо, не поступило верховного телефонного согласования, и заела машина, и все замерли по кабинетам, – и Твардовский в своём, на Пушкинской площади, ожидая приговора. И так потекли дни, и вторая неделя, – Твардовский приезжал, трезвый, тревожный, ожидал телефонного звонка, входа, снятия, – не звонили, не шли… Наконец, и сам он звонил, ускоряя удар, – но уж как заколодит нечистую силу, так нет её! – скрывался Воронков, не подходил к телефону, эта техника у советских бюрократов высочайше поставлена: легче к ним на крыльях долететь и крышу головой прошибить, чем по телефону от секретарей дознаться: есть ли он на свете вообще, когда будет, когда можно позвонить? И в один вечер, когда уже Твардовский ушёл, а секретарь его ещё присутствовала (и наверное ж, точно высчитав момент!), Воронков позвонил сам, в игриво-драматическом тоне: «Уже ушёл? Ах, как жалко… Ведь он, наверно, на меня обижается… А ведь это не от меня зависит. Я всё послал в Центральный Комитет. А сам я – что могу? Без Центрального Комитета я ни бэ ни мэ». – И довольно верно поняли в редакции: Воронков зашатался, может быть и слетит, не так провернул.