Потянуло Веронику на беду пойти в редакцию, мутно-угодливый Сац, сподвижник Луначарского, увидел её и побежал донести А. Т. предположительно, что она пришла «распространять письмо Солженицына» по редакции, – в их лбы не помещалось, что «первый этаж» журнала вообще читает самиздатское прежде «второго этажа». И Твардовский стал вымещать свой гнев на Веронике: «Кто её сюда пускает? Кто даёт ей писать рецензии?» (
И какие-то произошли у него переговоры с СП, где Твардовского тщетно вынуждали отречься от меня, и какие-то с Демичевым (а тот – пугал, надеясь, видимо, через А. Т. остановить меня от распространения). Вчера готовый покинуть «Новый мир», – нет, Твардовский не был ещё готов, он ещё топырился по-курячьи в надежде отстоять своё детище от коршунов. Косвенный телефонный звонок нашёл меня на даче Ростроповича: А. Т. в очень тяжёлом состоянии! требует меня! готов ждать до ночи!
А разве я – облегчу? Если приеду и ещё раз поругаемся – кому станет легче? Всё равно письмо уже пошло. И не откажусь я от него. И я не санитарная команда. Я – прячусь от ГБ. Не хочу мельтешить по Москве и хвосты всюду приводить.
Не поехал.
Через несколько дней после спада его гнева послал ему смягчительное письмо: «…Сейчас эпоха другая – не та, в которую Вы имели несчастье прожить большую часть Вашей литературной жизни, и навыки нужны другие. Мои навыки – каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу не больше, чем русской каторге, я воспитался
…Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться до последнего, что мои слова «жизнь отдам» – не шутка; что и на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от позиции «литературной общественности»; 2) использовал неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава СП и их терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а секретариат – очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого наслаждения, освобождения души…»
А Твардовский и сам постепенно смягчался. Только день-два ошеломления он испытал от моей выходки – а дальше трезво оценил и правоту мою, и – радостное облегчение, что теперь-то им не надо за меня заступаться. Жёсткий мах качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд. Говорил, вздыхая: «Да, он имел право так написать: ведь он в лагере был, когда мы сидели в редакциях». И… перечитывал «Ивана Денисовича». (Уже верный год он писал мемуары, и в них обо мне. А я – о нём. Такие вот прятки.)
Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню рождения, потом к Новому году. Он не велел их пересылать, и когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма – не дал: «Не обязательно ко мне лично, но должен
Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая взнику, налетела опасность, пожалуй, страшней предыдущих всех: необъяснимым путём вырвался в «Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей» и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался? почему – буржуазный?
За этими тревогами и за своим углубленьем в «Р-17» я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза над Твардовским и «Новым миром». Верно чувствовал А. Т.:
В «Посеве», родственнике «Граней», появилась (хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная, недописанная, ни властями, ни публикою не принятая, поздняя гордость и горечь автора – его поэма «По праву памяти». Потрясён, обезкуражен, удручён был А. Т., – вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!