Штирлиц пьет водку, печет картошку в камине своего вполне респектабельного немецкого дома, ест ее и пачкается золой. Перемещаясь по гостиной, он даже позволяет себе дважды зацепиться за ковер и даже смеет как будто некрепко держаться на ногах, двигаясь слегка разболтанно, как человек, которому некого опасаться, неоткуда ждать подвоха и даже, быть может, глубоко наплевать в этот момент на все вокруг. Герой берет себе право хотя бы несколько часов побыть не застегнутым на все пуговицы, не во всеоружии, не безупречно собранным. И закадровый голос в этот период не звучит – должно же быть что-то святое и неприкосновенное для авторов в мире Штирлица.
Идеальное самообладание является одной из главных характеристик героя. Таково же качество благовоспитанного европейца, в первую очередь – аристократа. Самообладание, управление внешней жизнью тела, проявлениями эмоций – вообще один из главных концептов европейской культуры. Этому умению всегда владеть собой, выглядеть сдержанным и спокойным, в меру невозмутимым, в меру доброжелательным, учили веками во всевозможных руководствах по этикету [251]. Идеальное самообладание и умение эффектно показывать требуемые по ситуации чувства, не отдаваясь им на самом деле, особенно ценились в актерской игре Нового времени, в эпоху классицистского театра, о чем свидетельствует «Парадокс об актере» Дидро [252].
И вот идеальное самообладание на некоторое время отменяется Штирлицем наедине с собой. Одиноко присев у камина, Штирлиц затягивает «Ой, ты, степь широкая…», вечную, вне исторического времени существующую и никакого прямого отношения к 23 февраля не имеющую. Собственно, вся суть этого эпизода в том, что День Красной Армии используется героем как повод для выпадения из текущего момента, из напряженного настоящего рейха и его, Штирлица, деятельности в тылу врага – чтобы отдаться тоске по родине, а не по советскому государству, не по социалистическому укладу и уж точно не по Дню Красной Армии.
Эта тема тоски и одиночества возникает не единожды, но проходит через все произведение, заданная еще в прологе. В третьей серии, до того, как авторское сознание будет рассказывать о последнем «свидании» Штирлица с женой десять лет назад, и до того, как прозвучит песня «Я прошу хоть ненадолго, боль моя, ты покинь меня…», к дому Штирлица подойдет бездомный грустный пес. Штирлиц погладит его по голове и покормит на крыльце, потому что пес не захочет заходить в дом. Зачем нужна эта сцена? Ведь «Семнадцать мгновений…» не строго жанровое прагматичное кино, в котором любовь к животным должна была бы акцентировать положительность героя или затушевывать провисание внешнего действия. Здесь все не так. И бездомный пес с очень грустными глазами нужен для того, чтобы Штирлиц мог посмотреть кому-то в глаза тоже с грустью, не опасаясь стать в чем-то подозреваемым. Он тоже одинокий, тоже несчастный, ему тоже плохо.
«Нам умирать не страшно, мы отжили свое. Мы одинокие стареющие мужчины», – скажет Штирлиц пастору Шлагу. В этих словах не только умелое воздействие на пастора, но и доля искреннего признания. Жизнь проходит, в сущности, она уже прожита, и остается в ней в основном только работа на грани психических возможностей, пускай эта работа межгосударственной важности. Остаются воспоминания. И развернуто существовать герой может скорее в них, нежели в моделировании своего личного будущего.
Показательна сцена со связником в последней серии, когда Штирлиц пишет записку жене левой рукой на французском, и затем рвет ее: «Вы совершенно правы, не стоит тащить это через три границы». Эту сцену можно воспринимать как излишне красивый и потому не вполне органичный режиссерский «минус прием». Можно воспринимать иронически, как и делают многие, усматривая в разорванной записке дежурное самоотречение в духе советской идеологии, то есть позицию вычурную, далекую от реальных проявлений «нормального мужчины».
Однако есть и другой вариант прочтения этой сцены – прямой, самый простой. Штирлицу плохо на душе, ему чисто человечески сложно и тяжело, потому что он уже привык быть сдержанным и всецело устремленным к большой, даже глобальной надличной цели – сокрушению фашизма. Переключиться на другой регистр взаимодействия с миром он не способен. Представить себя адресующимся к жене, пускай дистанционно, в письменной форме, из далекого далека, он не может. Он отвык от этого и не выработал в себе автоматизма переключения с одного, многолетнего режима самомобизиации ради мировой справедливости, на другой режим – режим эмоциональной свободы на несколько мгновений, ради приватного счастья. Штирлиц – живой человек, он не стал машиной в духе Джеймса Бонда, который в ходе развития бондианы утратил психофизику реального человека, по точному замечанию Умберто Эко [253]. И потому главное право, которым Штирлиц позволяет себе иногда пользоваться – погрустить в одиночестве, отдаться реальным чувствам тоски в отрыве от всего родного и любимого.