В стихотворении обозначено печальное отсутствие трех составляющих в Латинской Америке – исторического значения (Клио), колониальной архитектуры (вместо которой – «ульи» Корбюзье) и политического здравого смысла («все еще» читают Троцкого и т.д.), так что эта самба скорее меланхолична. Если придерживаться музыкальной метафоры, это скорее «блюз третьего мира», как Пратт описывает жанр, который считает характерным для большей части западной путевой прозы, посвященной путешествиям за пределы Европы и Северной Америки. Жалобы этих путешественников, отмечает Пратт, «оказываются на удивление схожи в описаниях разных мест представителями разных европейских стран. Они монолитны, как и конструкт третьего мира, который они кодируют»[225]
. Основываясь на мексиканском и бразильском травелогах Бродского, можно сказать, что подобные репрезентативные стратегии характерны не просто для представителей «разных европейских стран», но и для обеих сторон железного занавеса. Неважно, насколько маргинальной была позиция Бродского в советском литературном мире, – живя в Ленинграде, он тем самым занимал позицию столичного автора, для которого Иркутск и Литва равным образом были советскими провинциями, а Мексика – «что-то вроде нашей среднеазиатской республики».Бродский формулирует эту столичную позицию в пассаже из «После путешествия», когда, упомянув о своих тщетных усилиях говорить о русской культуре для иностранной аудитории, он проводит довольно неожиданную параллель между собой и «официальными посланцами русской культуры», под которыми он, видимо, подразумевает членов союза советских писателей, отправляющихся с официальными зарубежными визитами: «Не то же ли чувствуют, особенно напиваясь, официальные посланцы русской культуры, волоча свои кости по разным там Могадишо и берегам слоновой кости. Потому что везде – пыль, ржавая земля, куски неприбранного железа, недостроенные коробки и смуглые мордочки местного населения, для которого ты ничего не значишь, так же, как и для своего» (СИБ2, 6, 67). Здесь Бродский выражает вполне советский столичный взгляд на (недо)развивающиеся страны, в данном случае – африканские. В то же время жалобы представителя метрополии на упадок городов и перенаселенность третьего мира представляют собой «жалобы интеллектуала и писателя» (выражение Пратт) в эпоху массового туризма и массовой культуры, неважно, советской или западной. Ни изгнанников, ни привилегированных писателей, в данном случае советских, не устраивает их статус, с точки зрения обеих категорий, они заслуживают большего. Что до отношения между этой столичной советской позицией и европоцентрическим подходом, который критикует Пратт и роль которого в перевернутом советском мире отмечает Бетеа, то в случае Бродского положение человека метрополии за ее пределами связано с ностальгией по европейской идентичности и мифами, которые с ней соотносятся. Как замечают Патрик Холланд и Грэм Хагган, исследуя произведения таких авторов, как Брюс Четвин и В.С. Найпол, «британская литература путешествий в номинально постимперскую эру ухитряется иронически протаскивать утилизированные имперские мифы»[226]
. В таком случае Бродский – американизированный советско-русский нобелевский лауреат – показывает, что эти утилизированные имперские мифы можно протащить не только в британские травелоги. Но чтобы ответить на вопрос, как Бродский пришел к такому противоречивому использованию европейских/имперских мифов, нужно понять тот монолитный советский дискурс, на который этот евроцентризм накладывался. Ленинградский евроцентризм Бродского был ностальгическим конструктом, возникшим в культурном окружении, где связь с европейским имперским каноном и культурными ценностями была знаком отторжения от официальной советской культуры.5. ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО И ОРИЕНТАЛИЗМ. СТАМБУЛ