Среди того, что порицает Бродский в приведенном отрывке, – отсутствие имперской архитектуры: «Девятнадцатый и восемнадцатый век уничтожены совершенно». Иными словами, исчезли означающие европейской колонизации. Это замечание созвучно замечаниям Бродского о потерянных возможностях европейских географических открытий и приключений в тропиках, ироническим и ностальгическим одновременно (см. главу 1). Пейзаж, как жалуется он, весь зарос сооружениями «а-ля этот идиот Корбюзье». Дальше этим наблюдениям подводится итог в виде короткой максимы: «Рио есть наиболее абстрактное <…> место» (СИБ2, 6, 59), напоминающей абстрактный взгляд на Мехико из окна гостиницы «Континенталь». В английском переводе добавлено: «Как если бы вид отрицал человеческое воображение». Точно так же, как сад, превратившийся в джунгли в «Гуернаваке», не дает развить мысль («мысль не удлинишь»), пейзаж в Бразилии препятствует творческому мышлению (см. главу 3).
Основной критический заряд Пратт направлен против евроцентрической позиции Теру и Моравиа. В ее критике есть и этическая составляющая: она считает, что эти писатели закрывают глаза на динамические отношения между постколониальным миром, который они отвергают, и культурой метрополии, которую они принимают, игнорируя колониальные отношения подчинения между культурами, к которым они принадлежат, и культурами, которые они описывают[217]
. Не имея исторических связей с Бразилией (а, как считает Пратт, Моравиа и Теру должны были установить такую связь с Ганой и Гватемалой), Бродский все же создает ее – не для того, чтобы подвергнуть критике постколониальные отношения подчинения, но, напротив, чтобы заявить позицию представителя метрополии. Бродский устанавливает европейскую идентичность путем отрицания. Из-за своеобразия местной растительности и отсутствия колониальной архитектуры, утверждает повествователь травелога Бродского, Рио-де-Жанейро не может вызывать воспоминаний, даже «проживи вы в нем всю жизнь» (сам он прожил неделю). «Для выходца из Европы, – продолжает он, – Рио есть воплощение биологической нейтральности». Местная растительность совершенно не соответствует «всему тому, к чему европеец привык». Что касается архитектуры: «Ни один фасад, ни одна улочка, подворотня не вызовут у вас никаких аллюзий. Этот город – город двадцатого века, ничего викторианского, ничего даже колониального» (СИБ2, 6, 59). Только здание, напоминающее ему одновременно Исаакиевский собор в Петербурге и Капитолий в Вашингтоне (оба – подражания греко-римским классическим образцам и выражения имперской власти), удостоено похвалы автора, «выходца из Европы» (СИБ2, 6, 59).Полезно сравнить латиноамериканские образы Бродского с его стихами о европейских городах, чтобы увидеть, как конструируется европейская идентичность в его травелогах после 1972 года. Городские зарисовки в стихах 1970–1980-х складываются в поэтический путеводитель по Европе, в котором автор движим туристической тягой «побывать там-то, сделать то-то»: «дождь в Роттердаме», «ночь на Сан-Марко», «декабрь во Флоренции». В Лондоне он утверждает, что «город Лондон прекрасен», Париж описывает в пренебрежительной манере, «заявившись в Люксембургский сад», Риму выражает нескрываемую благодарность: «Я был в Риме. Был залит светом». Во всех этих текстах, написанных как отчет для читателей, оставшихся в СССР, о местах в Европе, где он побывал, автор, как кажется, создает подтверждения своего присутствия в культурно и исторически значимых местах, рядом с топографическими ориентирами и историческими памятниками, формирующими канонический культурный ландшафт столь желанной ему Западной Европы. Такое усиление собственного присутствия среди означающих европейских культурных ценностей подспудно усиливает его смещение относительно их означаемых. Лирический герой, путешествуя по западной части Европы времен холодной войны, пишет, говорит и оставляет знаки своего присутствия по-русски. Он – один из европейских
Это – последняя строфа «Венецианских строф (2)», где контраст между «фразами на родном» и венецианским окружением подчеркивает чувство вытеснения и осознание лирическим героем своей инаковости. В «Венецианских строфах (1)» его посторонняя позиция по отношению к Европе передана через идентификацию с шекспировским «Мавром», о чем будет сказано подробнее в главе 6.