Поэтическая реакция Бродского на его опыт жизни в советском обществе поддерживает это утверждение о значимости австро-венгерской модели для советской культуры 60-х: сумасшедший дом в «Горбунове и Горчакове» как метафора советского государства – это всего лишь один из примеров восприятия Бродским кафкианского абсурда советской (сюр)реальности. Тем не менее, суммируя опыт путешествий в своих произведениях, написанных после 1972 года, Бродский выбирает в качестве авторской позиции то, что Вайль и Генис отнесли к англосаксонской модели, – позицию джентльмена-колонизатора. Это обусловлено тем, что англосаксонский, или британский, с одной стороны, и австро-венгерский опыт, с другой, имеют большее сходство, чем предполагали Вайль и Генис. Джентльмен-колонизатор был порождением Европы, и эта модель была широко распространена в XIX веке в немецко-, англо-, франко– и (что совершенно упускают из виду Вайль и Генис) русскоязычном выражении имперского опыта. Взять хотя бы обширную литературу о Кавказе, вдохновленную примером пушкинского «Кавказского пленника», где русские поэты-офицеры многократно колонизируют не только земли, но и женщин[207]
. Этот миф продолжает влиять на эстетические практики в советскую эпоху, что видно из его преломления в мексиканском цикле Бродского, особенно в «Гуернаваке»[208]. Другой пример устойчивости данной модели дает путевая проза Андрея Битова, связанная с поездками в Армению и Грузию в 60–70-х годах, где имперский взгляд автора обрамлен отсылками к Пушкину и Лермонтову[209].Лирический герой мексиканского цикла зажат между двумя полюсами имперской парадигмы, как ее показывают Вайль и Генис. Его ностальгия по эпохе европейских империй (и одному из ее ключевых мифов – «джентльмену-колонизатору» в экзотическом окружении) обусловлена опытом советской (сюр)реальности. Основу для отношения Бродского к постколониальной реальности задает напряжение между этими полюсами и отношением к ним лирического героя – ностальгическое притяжение к русскому и европейскому имперскому прошлому и отталкивание от советского. Это подчеркивает сложность позиции Бродского по отношению к евроцентрическим основаниям имперских мифов. Дэвид Бетеа писал по этому поводу:
Произведения, которые Бродский и его поколение читали в возрасте, определяющем развитие (Мандельштам, Цветаева, Достоевский, Библия), были именно теми, которые государство гневно пыталось обличить как «анархические», «иррациональные», «неполноценные» и «аморальные» и вычеркнуть из культуры. Кроме того, это были тексты, восстанавливающие связь с величественным прошлым (русская литература до 1917 года) и с западной культурой. Анонимный и монолитный дискурс советского государства обладал колоссальной властью, но его попытки вытеснить таких, как Бродский, на задворки культуры только усиливали язык этих авторов – уникальный, эксцентричный, привлекающий внимание своим отличием от официального. В перевернутом мире советско-русской культуры запрещенные тексты, которые мы с нашей позиции евро– и логоцентрических интеллектуалов конца XX века склонны видеть как стражей могущественного канона, помогли Бродскому и ему подобным стать свободными личностями[210]
.