Я любил отца, стоял сейчас у его гроба, держа в ладони завязку от его савана, но не мог сосредоточиться на моем горе — соучастие посторонних мешало мне. Да и не только это: боль утраты всегда настигала меня в неположенное для нее время, в неотведенном для нее месте. Она возникала внезапно, когда и где попало, но только не там, где ей следовало возникнуть. Внезапность воспоминаний непредсказуема.
Я виноват.
Я не успел сказать отцу и матери того, что испытываю к ним сейчас. Черствость юности поразительна. Затем, в зрелые годы, приходит чувство сыновнего долга. Подлинная, горестная любовь к родителям рождается посмертно, вдогонку.
И сейчас снова, как тогда в день похорон, приходя на кладбище и стоя у их могилы, мне никак не сосредоточиться на том, что их нет. Я уже ничего не могу сделать для них, рассказать им — загробность связи с ними чужда мне. И менее всего здесь оживает моя память о них.
Я брожу по еврейскому кладбищу среди чужих надгробий. Фамилии и даты — вот все, что я знаю об этих людях. Но почему же оказывается, что это так значительно для меня? Общность с ними встает из-под земли. Я сопротивляюсь ей, но мне не одолеть ее. В каких же глубинах моей души погребена эта общность! Я знавал евреев-кретинов, евреев-подлецов — моя совесть корчилась от стыда за них. Я знал гениальных евреев, героев и мучеников — я не унижался до того, чтобы гордиться ими…
Эти мысли не преследуют меня в обычной жизни. Я пишу на русском языке, думаю по-русски, живу судьбой народа моей страны — ни одно горе его и ни одна радость его не обошли меня стороной. Но я — еврей, моя душа двустрадальна, и здесь, на еврейском кладбище, окруженный душами покойников, я, живой, вплетаюсь в один узел с ними.
Желание высказаться впрямую одолевает в старости: пропадает охота передоверять свою точку зрения, свои взгляды выдуманным персонажам, сочинять сюжеты, смотреть на мир чужими глазами; они, естественно, не совсем чужие, поскольку я же и породил этих персонажей, но вот рожать надоело. Или теряешь эту возможность — вроде климакса. Однако инстинкт размножения продолжает терзать. Только он становится торопливым, торопящим, боишься не успеть. И остается лишь одно — жажда высказаться напрямик, от себя, без посредства своих литературных героев.
В нынешнее время эта жажда и вообще-то очень могуча — отсюда знаменитая исповедальность. В России она всегда была особенно сильна. Микроб исповедальности — в заблуждениях. Исповедь зиждется на греховности. Абсолютно порядочному человеку, честно прожившему свою жизнь, не в чем исповедоваться.
Однако тут заложен парадокс, софизм: именно порядочный человек ощущает себя гораздо более виноватым, греховным, ибо его честность была основана лишь на уклонении от греха заблуждений. В смутные времена не бывает невиновных, дело только в степени вины. И разумеется, главное — в совести, в умении осознать, что виноват.
К старости совесть, обостряясь, устает. Не притупляется, но устает.
На затасканный журналистами вопрос: как бы вы прожили свою жизнь, будь у вас возможность повторить ее сначала? — я бы сейчас ответил:
— Прожил бы ее иначе.
Безумно хотелось бы прожить ее иначе по некоторым пунктам, то есть попытаться бы вести себя иначе в определенных обстоятельствах жизни, хотя вряд ли бы из этого что-нибудь получилось. Пожалуй, было бы еще горше: отлично понимал бы, что надо иначе, — и не смог бы переиначить.
Мне кажется, что никогда в России не думали столько о своем прошлом, сколько думают сейчас.
Как-то, крася свой забор, я разговорился с соседом Валерой — шофером цементовоза. Он ладил новую калитку к своей ограде, и мы оказались в пяти шагах друг от друга.
Валера поприветствовал меня:
— Труд на пользу! — эта формула изобретена взамен устаревшей: «Бог в помощь».
Некоторое время мы возились молча, а потом Валера сказал, оглядывая мой недокрашенный штакетник:
— За неделю не управитесь. Самое колготное дело — забор. Еще намнете хребет низ красить.
— Да я и не тороплюсь, для меня это отдых.
— А с чего уставать-то, сидя за столом? — спросил Валера.
— Трудно писать.
— В чем труд-то? — хмыкнул Валера и ткнул в небо пальцем: — Вон летит ласточка — взял, описал.
— Так ведь это никому не интересно, Валера, — сказал я, не умея объяснить ему мои муки за столом. — Интересно писать о том, как люди живут, что они думают…
— А вы врите больше, вот и получится, сразу напечатают.
И, подмигнув мне, он засмеялся.
За всю свою послешкольную жизнь, после пяти классов — а Валере сейчас за пятьдесят, — он прочитал едва ли с десяток случайных книжонок, однако он убежден, что в книгах непременно лгут.
Кстати, это довольно распространенное убеждение среди жителей нашего поселка, и именно среди тех, кто ничего не читает. Не раз мне доводилось слышать от них:
— Правду вы все равно не напишете. А напишете — не напечатают.
Странный характер современного конфликта между нынешними отцами и детьми.