Вдвоем эта семейная пара получала шестьсот рублей в месяц, детей у них не было, но она позволяла себе по-барски полагать, что тысячи и тысячи стариков и старух живут в полном достатке на маленькие деньги и достаток этот определяется тем, что этим старикам «решительно ничего не нужно — все, что им надо, у них есть».
Оттого, что они были моими гостями, впервые пришли в мой дом, я не мог сказать ей той грубости, которую хотел сказать:
— А кто дал вам право, мадам, делить людей на тех, кому нужно и кому не нужно? Значит, вам и вашему бугаю-мужу шестьсот — это только-только, поскольку у вас высшие запросы, а эти низшие существа, без всяких запросов вполне счастливы, им хватает…
Раздражение мое особо пузырилось еще и потому, вероятно, что я и сам знал людей, которым хватало шестидесяти рублей в месяц. Ни о каком театре они не думали, и самая неприхотливая пища удовлетворяла их, и одежду свою они не собирались сменять, даже если она сильно износилась, — штопали, латали и обходились. Знавал я таких людей, которым так мало надо было под конец их трудовой, честной жизни.
Но бессовестно было делать из этого сытый вывод, что люди эти от природы таковы и лучшего они не заслужили, даже если они сами так считают.
Наша вина, что они так считают.
И наша вина, что они так живут.
Школьному учителю в поселке трудно — сложнее, нежели городскому.
Между городским учителем и его учениками естественная дистанция: дети видят его всегда в собранном, отмобилизованном состоянии — на уроке, в коридоре школы, в учительской, на экскурсии, на классном собрании. Он всегда для них учитель — плохой или хороший, это уже другое дело. Ничего «личного», «частного» они о нем не знают.
В поселке же учитель повседневно просматривается навылет, насквозь, в любом виде: он стоит в очереди в магазине, ходит с ведрами по воду к колонке, сажает картошку на своих сотках рядом с сотками учеников; при езде в автобусе его толкают сами же ученики или их родители. И семейная жизнь учителя у всех как на ладони.
В поселке он фигура затрапезная, будничная, рядовая. Так стало. Раньше, много лет назад было не так: личность учителя уже авансом, наперед пользовалась в деревне всеобщим уважением.
Почему?
Потому ли, что когда-то их было мало, оттого ли, что грамоте не все вокруг были обучены, а может, общий золотой запас народного уважения еще умели тогда расходовать разумно, не тратили его на кого попало, как придется, и запас этот пополнялся, а не тощал.
Но сейчас — не об этом.
В поселке надо быть очень хорошим учителем и повседневно безупречным человеком, чтобы дистанция уважения к нему сохранилась.
Среди многих добрых, умных, любящих свою работу и умеющих ее делать школьных учителей, которых я знал в поселке и знаю нынче, была одна странная фигура — историк Харитонов.
Сейчас он уже несколько лет как на пенсии, а познакомился я с ним еще в те годы, когда наш населенный пункт был районным центром, и Харитонов был тогда завкультотделом рика.
В конце пятидесятых годов райцентр переместился далеко в сторону от нас, и мы превратились в жителей ничем не примечательного, заштатного поселка. Нам-то, рядовым гражданам, все это было, как говорится, без разницы, а вот бывшим работникам районного масштаба надо было как-то устраиваться.
Харитонов стал учителем истории. Нашлись у него какие-то давнишние потертые документы об окончании вечерних педагогических курсов, затем что-то он заочно досдал в пединституте и получил диплом. Произошло это с ним, когда ему было под пятьдесят.
Не знал я человека тоскливее Харитонова.
За те двадцать пять лет, что мы с ним знакомы, мне так и не удалось поймать на его увесистом всегда пасмурном лице даже следа улыбки, хотя я за ней старательно охотился.
Признаться, это меня немножко раздражало, — ведь не я его, а он меня останавливал на поселковой улице и спрашивал:
— Ну, что у вас новенького?
И бывало, что я рассказывал ему забавные истории, — по моим представлениям, они могли бы вызвать какое-то оживление Харитонова, — однако, выслушав их без видимого соучастия, он тотчас выкладывал свое суждение, внезапное по своей скучной ординарности.
Похоже было, что в его мозгу расположен некий детский конструктор со скупым набором деталей, из которых он умел на ощупь, вслепую собрать лайнер, синтезировать животный белок, построить систему связи межпланетных цивилизаций, а уж разобраться в таких элементарных вещах, как философия, история человечества, взаимоотношения современных поколений, — все это проделывалось Харитоновым до того просто, что я едва поспевал глупо хлопать глазами.
Мне хотелось возразить ему, но он цепенил меня, словно я объелся огромной дозой снотворного. Иногда все-таки, проломив это оцепенение, я начинал спорить с ним, но мои возражения поражали меня самого своей тупостью. Изменялась при этом даже моя лексика, мой словарь — он становился убогим, мне попросту недоставало слов, они куда-то девались на то время, что передо мной стоял учитель истории Харитонов.