Кабаков пишет, что его тотальные инсталляции имеют больше общего с нарративными и темпоральными видами искусств, чем с пластическими и пространственными, такими как скульптура и живопись. Он настаивает на том, что его инсталляции основаны не на модели, базирующейся на картине, а скорее на мире как картине. Другими словами, посетитель входит в постановку и на короткое время обитает в ней как в альтернативной многомерной вселенной; четвертое измерение обеспечивается текстами. Здесь нет символов, ничто не персонифицирует время как у Дали[821]; время скрывается в конфигурациях объектов. Прошлое воплощено в виде фрагментов, руин, мусора и емкостей всех видов — сундуков, шкафов, ковров и изношенной одежды. Будущее предлагается в текстах, рамах, белых стенах, полостях, трещинах и отверстиях. Инсталляции включают в себя иные темпоральности, а также обманывают линейное время и скоростные темпы современной жизни[822].
В работах Кабакова нарративный потенциал содержится почти в избытке. Они интригуют посетителя своей тайной, подобно детективным историям, и предлагают множество противоречивых подсказок. Где же находятся хозяева туалета-дуплекса? Что заставило их уйти в спешке, даже не убрав стол или не помыв посуду, как сделали бы «хорошие, порядочные люди»? Стоят ли они в очереди за туалетной бумагой? Не явилась ли причиной боязнь вторжения или странной встречи с инопланетянами или туземцами? Это уже случилось или это еще неизбежно ждет впереди? Какие скелеты мы можем найти в этом шкафу?
В туалете Кабакова речь идет не о «дерьме художника» — так называется еще один концептуальный реди-мейд[823] — и это даже не повествование о метафизическом дерьме Милана Кундеры или Жоржа Батая. Это, на самом деле, не порнографическое произведение; некоторые предметы одежды брошены на стуле, но обнаженных людей нигде не видно. Туалет — это паника и страх, а не эротические фантазии. И все же извращенный посетитель туалета не может остановить себя от надуманного поиска невидимого дерьма. В выборе предмета Кабаков явно обращается к копрологической чувственности, а также к русской и советской экзотике, даже если в конце концов все это не «доставляет». Напомним, что успех другого эмигранта, Владимира Набокова, был связан со скандальной темой «Лолиты». Набоков утверждал, что роман не порнографический, потому что порнография обитает в банальной и повторяющейся нарративной конструкции, а не в субъекте репрезентации. Точно так же туалет Кабакова не предлагает нам банальное удовлетворение единственного нарратива, но оставляет нас в недоумении в лабиринте повествовательных потенциалов и тактильных воскрешений в памяти.
Но то, что является обсценным у Кабакова, не является ни вульгарным, ни сексуальным, а скорее обыденным, даже слишком человеческим. «Существует запрет на гуманность в современном искусстве», — сказал Кабаков в одной из наших бесед, говоря, как какой-нибудь недовольный русский писатель XIX века, жалующийся на бесчувственность Запада. В то же время осознание этого действительно поражает. Гуманность не является предметом современного искусства, которое предпочитает устаревшим чувствам тело, идеологию или технологию. Ролан Барт отметил парадоксальный характер современной непристойности. Он говорит, что в высокой культуре привязанность стала более непристойной, чем преступление; история о привязанности, разочаровании и сопереживании более непристойна, чем шокирующая история Жоржа Батая о «священнослужителе папе, содомирующем с индейкой». Влюбленность и восхищение устарели даже в дискурсе возлюбленных.
«Что бы ни превратилось в анахронизм, это становится обсценным. Как (модернистская) божественность, история репрессивна, история запрещает нам быть вне времени. Из прошлого мы допускаем только руины, памятники, китч, что забавно; мы сводим прошлое не более чем к его подписи. Любовное чувство устарело, но это устаревание даже не может быть утилизировано как зрелище»[824].