Я заметила, что иммигранты, уезжающие по политическим мотивам, рассказывают о своем изгнании так же, как писатели и художники: в частности, в их сопротивлении сентиментальности и настойчивости в деталях, нюансах и оттенках смысла, которые обычно ускользают от туземцев. «Я всегда считал <…> что одно из самых чистых чувств — это тоска изгоя по земле, в которой он родился. Мне хотелось бы показать его, до изнеможения напрягающим память в непрестанных усилиях сохранить живыми и яркими видения своего прошлого: незабвенные сизые взгорья и блаженные большаки, живую изгородь с ее неофициальной розой <…> Но <…> никакому сентиментальному путешественнику не дозволено будет высадиться на скалах моей неприветливой прозы». Эти слова принадлежат воображаемому писателю Себастьяну Найту в романе Набокова «Реальная жизнь Себастьяна Найта»[851]. «Изгороди с неофициальной розой» преследуют ностальгирующего, но страх перед официальной сентиментальностью дает ему повод засомневаться. Рассматривая художественные и литературные произведения, можно говорить об этике, которая сводится не к моральным примерам и поведению персонажей, а скорее к тому, чтобы проявить само мастерство рассказчика. Литературный дискурс не следует считывать исключительно как обращение к морали[852]. Этическая перспектива дает особый вид оптики, которая позволяет сфокусироваться на взаимосвязи между словами и делами, между общим и частным, между абстрактными идеалами или идеологиями и поступками отдельно взятого индивида.
Набоков проводит различие между чувствительностью и сентиментальностью. Чувствительность — это сочетание внимательности и любопытства, тактичности и терпимости к удовольствиям других людей, а также восприятия боли. Чувствительность не переводится в определенный набор правил или литературных приемов, но допускает как этическую толерантность, так и эстетическое наслаждение, которое «переносит <…> в другие страны <…> вводит <…> в эмоциональные состояния, в которых искусство (любопытство, чувствительность, доброта, экстаз) является единственной нормой»[853]. Сентиментальность же превращает привязанность и страдание в устоявшиеся штампы, которые неизбежно вызывают реакцию читателя. Сентиментальность опасна, как любая шаблонная эмоция. Сентиментальный убийца может плакать в кино, обожать детей и совершать жестокое насилие, как Сталин и Гитлер. Ханна Арендт в своих рассуждениях об Адольфе Эйхмане сформулировала еще не всеми до конца понятую фразу: «банальность зла»[854]. Эта фраза не предполагает, что зло банально или что банальность является злом, а скорее, что отсутствие индивидуального, рефлексирующего мышления и чувства личной ответственности может оборачиваться повседневным «подчинением приказам» и нормам поведения и соучастием в политическом злодействе. Этика рефлексирующего и творческого индивидуализма — это не то же самое, что самодовольство морализма. Эйхман, соучастник крупнейших преступлений против человечности, отказался прочитать «Лолиту», когда ему предложили эту книгу в израильской тюрьме, заявив, что он не будет иметь ничего общего с этой безнравственной книгой. Набоков, вероятно, был бы не прочь оскорбить этого отдельно взятого читателя. В послесловии к «Лолите» Набоков формулирует различие между литературой и порнографией не на основе эксплицитной сексуальности, а с точки зрения следования правилам повествования: показательно не то, что описывается, а как именно это описание сделано, последнее и отличает литературу. Порнография сводится к «соблюдению клише»: «непристойность должна соединяться с банальщиной, ибо всякую эстетическую усладу следует полностью заменить простой половой стимуляцией»[855]. Ностальгия слишком легко сопрягается с «банальщиной», действуя не посредством «стимуляции», а через снятие болевого ощущения утраты, представляющее собой клишированную форму тоски по родине и дающее доступ к утраченному дому по требованию. Для Набокова китч, пошлость и принятие мира шаблонных мыслей и эмоций статичны; все это исключает рефлексирующую темпоральность.