Что касается сентиментальности, Набоков здесь явно расходится с Достоевским и русской моральной философией. Его конфликт с Достоевским в большей степени этический, нежели эстетический, и выходит за рамки критики литературного стиля Достоевского. Либеральная этика Набокова резко контрастирует с морализмом Достоевского, который скрывается за повествовательной и экзистенциальной сложностью своих произведений. Достоевский связывает этику с мелодрамой, столкновение с этическими проблемами у него не обходится без усугубления кривыми улыбками, криками и преувеличенной театральностью. Набоков не может простить мелодраматическую аналогию Достоевского между «благородной проституткой»[856] Сонечкой и убежденным убийцей Раскольниковым, склонившимся над «священным писанием» в момент опережающего искупления. «Преступления» бедной девочки, пытающейся помочь своей семье, и убийцы-интеллектуала несравнимы, по мнению Набокова, и должны оцениваться по совершенно различным моральным и этическим критериям. Чувствительность заключается в диссоциации особых ощущений и воспоминаний, шаблонных образов, клише и эмблем. Набоков был одним из первых, кто увидел связь между достоевскостью (здесь я подразумеваю своего рода мелодраматический бренд националистического морализма, характерный, например, для позднего «Дневника писателя» Достоевского) и тоталитарным менталитетом. Говоря о более поздних работах Достоевского, Набоков пишет: «Социализм и западный либерализм стали для него воплощением западной заразы и дьявольским наваждением, призванным разрушить славянский и христианский мир. Сегодня некоторые так же относятся к фашизму или к коммунизму, видя в них путь всеобщего спасения»[857]. Что касается Толстого, Набоков в равной степени ставит вопрос о превращении писателя в носителя безальтернативной истины. Вместо этого он предпочитает Толстого-художника, провокационно замечая, что его самым ярким достижением было описание одного завитка на шее Анны Карениной[858]. Несмотря на свои сильные мнения, Набоков попросил своих учеников научиться читать рефлексивно, «вздрагивая и задыхаясь от восторга», крошить, дробить, а затем — смаковать детали, заключенные в «театральном шепоте души»[859], которые раскрывали бы нечто вновь соединенное воедино — не готовое, а творчески воссозданное[860]. Это, пожалуй, лучшее описание прочтения Набоковым его собственного прошлого — вздрагивая и задыхаясь, через лабиринты и пробелы, через иронические прозрения и пулевые отверстия памяти. Это чтение иллюстрирует этические императивы рефлексирующей ностальгии.
Упоминая о Советской России, Набоков говорит о жестокости режима и его влиянии на людей. Именно эта жестокость, помимо политических причин, не позволяет ему принять патриотизм в любом его виде даже во время Великой Отечественной войны. Бродский разделяет набоковское отвращение к сентиментальности и убеждение, что предупреждение жестокости, возможно, куда более важно, чем патриотизм. (В остальном оба писателя не очень-то любили друг друга.) Бродский вспоминает абсурдность зла на своей родине, проявления которого он не может отделить от своих детских воспоминаний. В одном эпизоде он описывает небольшую сценку послевоенной жизни, которая разворачивается на железнодорожной станции в 1945 году и касается одного искалеченного ветерана войны, которого мальчик видел в первый и последний раз:
«Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал… броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел»[861].
История слилась в его сознании с сотнями других рассказов о банальной жестокости.
Создавая тексты на английском языке, Бродский прилагал огромные усилия, чтобы объяснить «извилистый синтаксис» абсурда зла: «Я всего лишь сожалею о том, что столь развитым понятиям о зле, каковыми обладают русские, заказан вход в иноязычное сознание [англо-американское] по причине извилистого синтаксиса. Интересно, многим ли из нас случалось встретиться с нелукавым Злом, которое, явившись к нам, с порога объявляло: "Привет, я — Зло. Как поживаешь?"[862] Этот извилистый синтаксис характеризует прозу России, Германии и Восточной Европы и с трудом поддается современным коммерческим требованиям журналистской прозы. Этическое видение заключается не в способности писателя написать несколько четких предложений с чеканными и сухими моральными различиями, а в том, чтобы рисковать и честно раскрывать в отношении прошлого этические амбивалентности и запутывания, с которыми любой из тех, кто пережил эту систему, должен был сталкиваться. Таким образом, извилистый синтаксис является неотъемлемой частью изгнаннической этики.