Работа была закончена на десятом сеансе. Мельников, он же Леша Черномордец, не изменил своей манере и в этот раз. На потрясенного Исидора с мольберта смотрел человек, очень на него похожий, но принадлежащий, несомненно, к другой расе. Черный цвет на этом портрете показался слишком густым даже самому художнику.
— Опять скажут: перечернил. — В голосе Мельникова чувствовалась гордость. — А я отвечу: это для серии «Свободу Африке!». Черное лицо не значит — черная душа.
Он захохотал. Окинув профессиональным взглядом Исидора, отметил, что портретируемый, напротив, сегодня необычно бел. И это лишнее доказательство тому, что чернота в данном случае — необходимый художественный контраст.
Действительно ли побелел Исидор? Можно думать, что да, потому что в день окончания портрета в Дневнике появляется запись, полная отчаяния. Творение Мельникова Чагин рассматривает как портрет своей души. «Это портрет предателя», — заключает он. Где, интересно, находится сейчас это полотно?
Исидору нравятся отношения Веры с родителями.
Он свою мать в губы не целовал. Кажется, вообще не целовал — как и его брат. Не принято было потому что. Там была другая, суровая, жизнь, и приветствия были суровыми. И вообще матери своей, неулыбчивой и неразговорчивой, он стеснялся. Запись: «Опять-таки предательство».
Что еще описывает Исидор в Дневнике? Острова. Катание на лодке в ЦПКО (именовался Цыпочкой). Вера — в белом платье. Сидит на корме, руки на коленях. По дну лодки малыми волнами перекатывается вода. Натекла с вёсел? Пробоина в днище? Исидору мечтается, что хорошо бы, если пробоина: он бы Веру спасал, потом развели бы на берегу костер, чтобы согреться, потому что гусиная кожа, дрожь, зуб на зуб и всё такое, с волос стекают капли, платье прилипло к телу, а снять его она себе не позволит, а зря, а могли бы, допустим, сушить его над костром, запомнили бы — навсегда.
Он и так всё запоминает навсегда. Натягивается цепь, связывающая мечтателя с землей: водоем неглубок, как тут будешь спасать? И не много ли спасений с его стороны? Спасатель… Эта мысль расстреливает мечту в упор — словно товарища Кирова, чье имя по совпадению носит Цыпочка. Грезы сменяются воспоминаниями.
Театр оперы и балета — опять же имени Кирова. Вера там сидит, как на лодке: руки на коленях. Это ее любимая поза, детская немного. Какая-то даже египетская, любили так сидеть в той местности. Ассоциативный ряд Исидора: сфинксы, Египетский зал Эрмитажа, куда они ходили вдвоем.
Верин взгляд на бога-шакала Анубиса. Судя по изваянию, ему тоже нравилось так сидеть. На Анубиса Вера смотрит долго. У него — лисья мордочка. Есть что-то такое и у Веры: узкое лицо, вздернутый нос. Все египтяне — в юбках, Вера тоже в юбке. Сидит в театре имени Кирова. «Щелкунчик». Дроссельмейер. В антракте они с Верой пьют ситро. В Ленинграде всё — имени Кирова. Настоящая фамилия Кирова — Костриков.
Они с Верой в Москве — всего на один день, так, чтобы две ночи в «Стреле». Мавзолей — московский привет Египту: от нашего фараона — вашему фараону. Идя по Красной площади, Исидор размышляет о том, смог ли бы египетский фараон простить печника. А ведь, пожалуй, не смог бы. Ох, не смог бы: не было в нем ленинской доброты. Фараон и печник.
Вечером — Большой, «Щелкунчик», что же еще? Нет, Кировский, «Щелкунчик». Исидор чувствует нестыковку, но ничего не может с этим поделать. Получается, что Кировский в Москве? Получается так; это не критично. Вера сидит, да, положив руки на колени. Глаза ее отражают свет софитов. Напоминает египетскую статуэтку, и в лице ее — что-то древнее. Исидор касается губами ее щеки, она кладет голову ему на плечо. Сжимает его ладонь. Сдержанное непонимание сзади. Так они сидят до антракта. В антракте пьют, стало быть, ситро.
У Исидора появляется новая манера письма: он следует ассоциациям. Кто на него повлиял — Вера? Может быть. Но скорее — Спицын, который тщательно исследует чагинские ассоциации. Они — проявление того странного свойства, о котором пишет Спицын: сходные обстоятельства переводят воспоминания Исидора на параллельный путь.
— Почему так получается? — спрашивает Чагин у Спицына.
— Это свойство человеческой памяти, — отвечает Спицын. — Просто у вас оно выражено острее, чем у других. По большому счету, это отражает связанность всего на свете, потому что мир Божий — един.
Кто первым начал разговор о Дефо? Видимо, Чагин. Чем-то Дефо напомнил ему Шлимана.
— Чем же? — спросил его Вельский.
— В жизни обоих реальность часто оказывается вымыслом.
— Причины — разные, — сказал, подумав, Вельский. — Шлиман был романтиком, а Дефо им не был.
Дефо посвятили отдельное заседание Шлимановского кружка. Дефо — фигура сомнительная, доносчик и интриган. Стоял у истоков политического сыска.
Вера тогда спросила:
— Как же он смог написать «Робинзона Крузо»?