В жизни вне консерваторских занятий Пётр Ильич был полным энергии, любящим повеселиться и пошутить. Об этом пишет в своих воспоминаниях друг Чайковского Иван Клименко: «Смешлив Петя был ужасно», «Петя обнаруживал удивительное самообладание при самых смешных положениях, которые он сам, впрочем, и создавал. Например, Пётр Ильич останавливает совершенно незнакомого человека, ехавшего навстречу на извозчике. Тот смотрит с вопросительным недоумением на Петю и приподнимает шапку, а Петя ему: “Ах, извините! Я ошибся, пожалуйста, простите!” Всё это было проделано им так серьёзно, что я никоим образом не мог подумать, что это есть ответ Пети на моё предложение раскланиваться с незнакомыми людьми, что мы иногда проделывали с ним». Или другой случай. В компании Рубинштейна, Юргенсона, Кашкина, Губерта и Клименко Чайковский как-то ехал в поезде: «Петя расшалился, изображал “балетные” речитативы (он чудно это делал), становился в разные балетные же позы; вдруг предлагает нам: “Хотите, господа, я пропляшу мазурку перед дамами”. И не дождавшись ответа, с азартом запел мазурку из “Жизни за царя” и ринулся отважно с вдохновенным лицом к последнему купе, танцуя мазурку, а потом, сказав дамам скромно “pardon”, сделал при них же поворот назад и тем же аллюром мазурки возвратился к нам, сохраняя полную серьёзность выражения на лице. Потом, разумеется, он принял участие в нашем дружном хохоте». А однажды, спасаясь от назойливого визита оперного певца Корсова, Чайковский, со слов Римского-Корсакова, «целых три часа пролежал, не шевелясь, под диваном у себя в кабинете, на котором, в ожидании возвращения Чайковского, преспокойно расположился Корсов, желавший во что бы то ни стало повидать его и убедить сочинить для него вставную арию в оперу “Опричник”». Когда же, наконец, Корсов убрался, Пётр Ильич «как сумасшедший подбежал к письменному столу и тут же, задыхаясь от злобы, написал просимое. Можете себе представить, что это была за ария».
Но и друзья любили разыгрывать Петра Ильича. «Однажды Н. Г. Рубинштейн захворал, – вспоминает Кашкин, – пролежал целый день в постели, а вечером несколько человек из консерваторских профессоров собрались развлекать больного, в том числе и Пётр Ильич… Когда Пётр Ильич уселся в своей задумчивой позе, Николай Григорьевич обратился к нему жалобным тоном: “А слышал ты, Пётр Ильич, какой был ужасный случай неподалеку отсюда?” – “Что такое?” – жалобно в тон ответил Пётр Ильич. Тогда последовал длинный тягучий рассказ о бедном, плохо одетом мальчике, которого с утра послали продавать по улицам мороженые яблоки. Конечно, никто в такой мороз не покупает мороженых яблок, а мальчик жестоко зябнет, но не смеет вернуться домой, ибо ничего не продал. Наконец, его начинает клонить сон, но он знает, что на морозе сон есть смерть и потому всячески борется с пагубным желанием: бегает, прыгает, бьёт рука об руку. Однако ничего не помогает, сонливость берёт верх, мальчик, не будучи в силах далее бороться, садится на лавочку и засыпает. “ И что же ты думаешь? – закончился рассказ. – Просыпается уже мёртвым”. Эффект превзошел ожидания рассказчика, ибо Пётр Ильич, не заметив никакой несообразности, вскочил с места и с величайшим волнением, прерывающимся голосом сказал: “Ах, Боже мой, какой ужас!.. Проснулся и мёртв!..” Когда хохот присутствующих заставил Чайковского очнуться, то он не сразу сообразил, в чем дело, а потом с досадой стал говорить, что если так рассказывать, то всякий поверит».
Николай Кашкин рассказывает, что в консерватории «изредка на Петра Ильича находило состояние, когда он был совершенно погружён в себя, созерцая свой внутренний процесс творчества и относясь в это время до известной степени бессознательно ко всему внешнему миру и окружающим его. Его лицо принимало вид спокойной сосредоточенности, а глаза смотрели куда-то, как будто ничего не видя. Он, мне кажется, не отдавал себе отчёта в том, что с ним делается нечто особенное, и продолжал вести свой обычный образ жизни: аккуратно являлся в классы, поправлял, быть может, и рассеянно, работы учащихся, давал новые задачи и даже приходил на какие-нибудь сборища нашего товарищеского кружка и сидел молча в стороне, склонив немного голову и подпирая её правою рукой – это была его обычная поза, если он о чём-нибудь сосредоточенно думал. Он как будто слушал, что говорилось кругом, но плохо понимал, хотя и отвечал на обращённые к нему вопросы. В это время он мог выслушать и сказать любую бессмыслицу с самым серьёзным и спокойным видом. Мне он чрезвычайно нравился в такие минуты, и я не мог себе позволить подшутить над его состоянием, но другие, случалось, не выдерживали искушения. Так, например, Ларош, показывая на заглавном листе нот обозначение “Oeuvres posthumes”, спросил: «Пётр Ильич! Это значит сочинения, написанные “после смерти»? -Ну да, конечно, “после смерти”, – последовал спокойный ответ, а когда окружающие стали смеяться, то он им только сказал: «Ах, да отстаньте, Ларош, с вашими глупостями!».
14. Лето в Гапсале