На одной из стен — панно: бесконечные складки голой земной коры, то ли горы, то ли гигантская трещина, то ли каньон. Работа Волошина. Он любил писать первобытную дикую землю. Чтобы острее чувствовать ее, ходил босиком или в примитивных сандалиях.
Работа выполнена охрой.
«...В этих холмах охряных...»
И стойкий, особенный запах России с горьковатым крымским привкусом.
Так в ломте прежней выпечки хлеба вдруг попадалось истертое в муке зерно полыни.
Володя предлагает побеседовать с Марией Степановной. На мгновение какой-то озноб охватывает меня. Делается страшно. И всего лишь оттого, что между нами временна́я пропасть. Живой Толстой в день моего рождения был, по прошедшим летам, ближе, чем вот этот день от живого Волошина. И Мария Степановна все еще связывает то время с нашим — крохотной пульсирующей жилкой творящей крови.
Она откушала и отдыхает с грелочкой на животе, в кресле меж двух окон, под иконостасом.
Маленькое существо, спекшееся от обилия впитанного в себя солнца. Ей восемьдесят девять. В тоненьких морщинках ротик, морщинки даже на сухоньких губах, она вся словно бы покрыта легким сероватым инеем. Словно бы на легком морозце надышали на нее...
Очки на кукольном личике кажутся громадными, за ними неживые, налитые агатовой влагой глаза, пучок редких, уставших от долгого роста волос.
Сидит она кокетливо, подобрав под себя ножку и независимо откинув голову.
Просторные, словно бы с чужого плеча кофточка, платье, будто бы и не одета она, а завернута. И краешек белой-белой, подвенечно чистой нижней юбки.
Мария Степановна, когда мы входим, откидывается в кресле, делает очень плавный взмах ручкой — жест привыкшей нравиться и повелевать.
Она царственно протягивает крошечную ладошку. Рука неожиданно крепкая и горячая. Прикоснулась. Цепко ухватив ладонь, как бы осязая пальцами.
— Да! Да! А я вас знаю... я вас знаю, — неожиданно по-детски произнесла, и это было как «зря прячетесь, я нашла вас». — И вас тоже знаю. Я, понимаете, ничего не вижу, но я знаю.
Голос ее крепок и существует как бы сам по себе, отдельно от этого хилого тела. Он существует среди картин, акварелей, среди портретов хозяина, он как бы исходит от бесчисленных изображений его лица, от малых и больших предметов, наполняющих комнату.
На одной из акварелей — коктебельский берег, и на нем безвольное тело человека, лицом в гальку, в мокрый песок. И даже не человек это, а скорее, рыба...
И вдруг становится жарко и душно, воздух как бы спрессовывается, а крохотное пятнышко акварели растет и становится реальным берегом: плещется море и у прибоя лежит дельфин.
Когда же он увидел такое? И почему повторились события? Почему и я не в красках, но на бумаге остановил это?..
«Прощание с Коктебелем» — называется акварель.
— Что вас привело в Коктэбэль? — спрашивает Мария Степановна. И не дожидаясь ответа: — О, Коктэбэль лучшее место на земле. Правда, я еще люблю Пэтэрбургх. Это моя родина.
Она ждет каких-либо слов, и я говорю первые попавшиеся:
— Вы, вероятно, давно не были там.
— Почему? Я недавно была в Пэтэрбургхе. Володя, когда я была в Пэтэрбургхе?
— Не помню, Мария Степановна, у меня память дырявая.
— Ну как же... — она чуточку рассердилась на Володю.
Да и на нас тоже. Надо было что-то говорить, а мы молчали. Необыкновенная стеснительность овладела, и я почему-то болезненно стыдился себя, в то же время понимая, что стеснительность тут неуместна и может оскорбить хозяйку.
— Знаете, я заметила... ко мне же тащатся, очень много тащатся. Зачем тащитесь? — спрашиваю я. Наверно, я очень тщеславна, понимаю, что не ко мне... И все-таки ко мне. Что хотите, а я неотъемлемая часть Коктэбэля. Так вот, у молодежи нет памяти... А я им говорю: «А все-таки тащитесь!» Я тяжелая по характеру... мною недовольны... А мне наплевать на это!..
Я слушаю ее и понимаю значительно большее, что как бы заключено в довольно длительные паузы, в то пространство, которое между слов.
Она не во времени. Для нее нет расстояний. Поездка в Петербург и последнее мгновение с поэтом, или, наоборот, первое — в одном, не имеющем измерений. Наш приход сюда вовсе не наш, а может быть, кого-нибудь другого, кого держала ее память подспудно. И вот: «Я вас знаю». Она тут, с нами, и уже не тут, а там, где все рядом и все живо: и Волошин, и Цветаева, и Бальмонт, и мы, и этот черненький, как тараканчик, Павлик, приставший к нам и сидящий сейчас у ее ног на скамеечке, и Борис Леонидович Пастернак, и Петров-Водкин, и незаходящие звезды в синем-синем до черноты небе...
Павлик пришел вчера пешком из Феодосии и понравился Марии Степановне. Он шел посмотреть на могилу Волошина, а оказалось, что еще жива его жена.
Какая удача!
— Вы говорите, что в Елабуге есть могила Цветаевой? Надгробная плита? А что там написано? Надо ехать... Написано на плите, что поэтесса? Ах, как жалко! Не надо так писать...
Все это говорил Павлик при нашем знакомстве.
А сейчас:
— Мария Степановна, Пэтэрбургх сейчас не тот...
— Ах, Павлик! Зачем вы так — Пэтэрбургх, — и погрозила пальчиком.
А Павлик продолжал: