Где-то классу к седьмому этого прекрасного мира выдуманной Франции с «Тремя мушкетерами», которых я перечитал раз десять, если не сто, стало маловато. Я вырос из него, как из прошлогодней школьной курточки. Да и окружающая среда все больше с этим диссонировала. Учился я легко и даже охотно, стал отличником, исправно ходил на олимпиады и конкурсы всяческие, приносил грамоты, но тут вдруг стал ерепениться, писать всякие гадости в сочинениях по литературе, в зачетах по истории. Помимо игры гормонов и общетинейджерского бунта, было в этом отторжение ставших вдруг невыносимыми неизбежных идеологических ритуалов.
Нет, я не стал ни хулиганом, ни шпаной, это было взросление, наверное. В классном журнале рядом с «пятерками» появились «единицы», которые в конце четверти переделывали в «четверки», чтоб не портить общую картину, но едва ли такое могло долго продолжаться. Французская идиллия рушилась. Не знаю, чем бы все закончилось, если б мне как победителю олимпиады не пришло приглашение в математическую школу, и я туда не сразу (и тут сопротивлялся, ерепенился, может, впервые проявил такую строптивость) – но, в конце концов, год спустя все-таки перешел. В теперь уже легендарную Вторую математическую школу.
ГОРАЛИК. А что в этом взрослении стало самым тяжелым? Страшным? Тотальная ложь? Крушение детских грез?
БУНИМОВИЧ. Нет, совсем другое. Смерть бабушки, бабы Эси, маминой мамы. Она жила с нами, кормила, поила, растила. Я даже не сразу понял, почувствовал, что бабушки больше нет. А сразу был сам ужас перед смертью, перед фактом смерти. Перед непостижимым. Необратимым. Истерика была. Мне кажется, что-то переменилось во мне. Я взрослее стал.
ГОРАЛИК. Таким, повзрослевшим, вы и пришли в новую школу?
БУНИМОВИЧ. Эти два года перед выпуском – особенный кусок жизни. Я рассказал о нем довольно подробно в книжке «Девятый класс. Вторая школа». Если вкратце – это была невероятная школа, немыслимая по тем временам. Да и по любым временам. Через год после нашего выпуска ее и закрыли. У нас были удивительные учителя и удивительные отношения с учителями. Настолько непривычные, что когда выходила эта книжка, сначала хотели на ней поставить «16+». Я говорю: «Какие 16+? Когда я школу заканчивал, мне было 15!»
Мы и учились, и в университеты успешно поступили, но все-таки Вторая школа – это была не подготовка к жизни, а, может быть, самый счастливый момент моей жизни, когда все сошлось. Уроки, даже самые невероятные – это, конечно, совсем не все, что бывает в школьные годы. Через месяц после начала занятий к нам пришла новая ученица. Это была Наташа. Да, вы знакомы, это моя жена.
Вообще, помню само ощущение влюбленности – главное тогда чувство. Постоянно, во все и во всех. В одноклассниц, в девочек из параллельных классов, конечно, но и в учителей, и в школу, и в жизнь, наверное. И написал я тогда, естественно, ворох рифмованной ахинеи.
ГОРАЛИК. Я еще ни разу не спросила вас про стихи, про писание, вы вот только сказали про ахинею.
БУНИМОВИЧ. Ахинея – это и есть про тексты. Стихи начались во Второй школе. И это были, конечно, подражания. Правда – кому надо подражания. Я тогда читал взахлеб самиздат, тамиздат, все, что только можно и нельзя. Просто тонул во всем этом.
Надо сказать, что немало писателей вышло из нашей математической школы за несколько лет ее существования. Коля Байтов, Шаров, Климонтович, Юра Ефремов, это еще не все. Так что сочинительством было не удивить. Поразило меня тогда другое – когда на одном из школьных вечеров, где перед танцами и прочим тоже читали стихи, вышел мой одноклассник Саша и стал читать стихи. И не Пастернака-Мандельштама какого-нибудь, а свои. То есть я тоже кому-то читал, кому-то показывал, но вот так – выйти к доске и прочитать свои стихи…
В общем, стихи я начал писать довольно поздно. К десятому выпускному классу, когда пора со всей этой ерундой уже завязывать и заниматься чем-то серьезным. Например, математикой.
ГОРАЛИК. Но ведь и вы пошли на мехмат МГУ?
БУНИМОВИЧ. Внешне это было логично и даже красиво. Семейная традиция все-таки. Отец в 16 лет поступил на мехмат, я в 15 лет, а сын вот, потом – в 14.
Я вообще-то не очень хотел идти на мехмат. Язык математики был привычным для нашей семьи, особых проблем тут не возникало, но хотелось другого, чего-нибудь политературней. Но куда? В тогдашнее гуманитарное, насквозь идеологизированное? Так что определенности у меня не было. Родители нервничали, боялись моих завихрений, говорили: «Потом делай, что хочешь, но у тебя в жизни должен быть верный кусок хлеба». В этом был и тысячелетний иудейский опыт, и куда более короткий, но не менее убедительный – советский. Собственно, это был не столько мой выбор, сколько последний акт сыновьего послушания.
Вообще-то, выход из такой школы в такую жизнь – это был смертельный номер. Иногда даже в прямом смысле. Вплоть до суицидов. А так – уходили в глухое диссидентство, в глухой алкоголь, кто-то уезжал навсегда.