Потому что горе было горем, ощущение потери было огромным, но и интерес был огромным тоже. Я надеялся, что, разбирая квартиру, я найду письма к оставленному еще давно дедушке, может быть, фотографии любимых мужчин, которые у нее были… Но я не нашел ничего. Там были бумаги, аккуратно подклеенные счета, которые мне очень помогли, документы на квартиру, бумаги о наследстве. Все остальное было по нулям. Меня поразило это наше сходство. Я-то рассчитывал, что я приеду, я, уничтоживший половину своей жизни в дневниках, черновиках, вещах и фотографиях, я приеду и эту чужую жизнь увижу. А бабушка оказалась значительно умнее: она лет за двадцать до своей смерти сделала то, что сделал я, единожды, – она полностью уничтожила свою жизнь. Она оставила только то, что нужно для других. И еще я понял тогда: есть один закон природы, закон жизни, если угодно запоздавшей любви: те люди, которые нам очень сильно мешают, которые нам тяжелы, невыносимы, потому что в них самих очень много жизни, когда они уходят, то как будто вырывается какое-то дерево, и ты вдруг видишь яму, оставленную от этих корней. Я уже говорил: рядом проходило много смертей, но ни одна из них так не ранила. По одной простой причине. Моя бабушка не жила для нас, она все делала для себя. В первую очередь для себя. Все остальное – она делала постольку поскольку хотела это сама или ей это было интересно. Например, когда она покупала черную икру, она ела ровно половину, потом приходила в нашу квартиру и отдавала полбанки. Чуть ли не говорила: «Вот, я не могла доесть». Как-то дико для любой советской ментальности, где сильна родственная жертвенность, но на самом деле, мне кажется, это правильно. Она покупала икру себе, а потом приносила остатки внукам – не бежала, сразу с банкой, чтоб потом вылизать по краям, что останется после нас, а уверенно и жадно ела сама. Или говорила светские гадости, и мы пузырились как дешевая клеенка, но в ответ только умели грубо хамить. А она удивленно обижалась, и была в этом победительницей. Потому что если уж обижаться, то только удивленно. И вдруг я понял, что, чем мы невыносимее, тем мы живее и тем нас больше будут оплакивать. Хотя это уже будет неважно. И еще я понял. Этот момент с уничтоженными последствиями жизни был для меня сильным именно как урок, как символический жест. Важно понять, что она уничтожала письма и фотографии не потому, что боялась, что кто-то заглянет, – а она уничтожала, потому что это
Единственное, чему бабушка позволила сохраниться, – это наши детсадовские каракули, мамины фотографии, и в одной из закрытых шкатулок я нашел фотографию маленького ребенка в гробу. Это была фотография первой дочки. Вторая (моя мать) умерла, когда ей было 29, а бабушке соответственно под пятьдесят. Потерять двух дочерей – с разрывом в тридцать лет – это сильно. И кажется, что подобная вещь должна сломать человека. Или надломить хотя бы. Но единственное, что она говорила по этому поводу: «Я не люблю живых цветов, потому что, когда умерла Таня, было много цветов, и мне запах врезался». Я действительно обратил внимание, что она всегда нам отдавала живые цветы (от учеников), у нее же стояли исключительно стеклянные. До искусственных она, естественно, не опускалась, она была профессор, но стеклянные цветы у нее стояли. И еще одна фраза, которую я вынес из всей ее жизни, тоже касаемо смертей: «После самых ужасных историй своей жизни я могу сказать одно: ни в каких условиях я не теряла аппетита». Это к вопросу о черной икре.
Эта вещь называется витальность, не жажда жизни, а присутствие жизни.