Я думаю, и жажда жизни тоже. В том же числе. Я еще одну вещь хотел бы рассказать насчет витальности. Бабушка перед смертью за два года претерпела рак груди, ей было уже лет 80, и грудь ей, естественно, отрезали. Почему-то именно меня она просила съездить за чашечками в ортопедическую мастерскую. И вот эту искусственную бабушкину грудь вез именно я (как потом саму бабушку). Это странный момент: что-то мягкое, тяжеловатое, как желе, завернутое в какой-то пакетик, мне было так стыдно, а с другой стороны, меня очень сильно влекло, мне хотелось посмотреть. Я приехал на свою съемную квартиру. Положил завернутый пакет, в котором лежала бабушкина грудь. Кажется левая. Она лежала, лежала, и все-таки я ее взял и открыл. Ну, ничего особенного: просто чашечка, наполненная чем-то упругим и мягким, но я держал бабушкину грудь на своей руке. Бабушка, кстати, про отрезанную грудь тоже тогда сказала вещь поразительную для меня. Не мне сказала, а моей мачехе: «Я теперь урод, у меня нет никаких перспектив». И моя мачеха пересказывая, слегка удивилась: «А какие ей нужны перспективы? Выйти замуж?» А я вдруг понял, что бабушка имела в виду. В 80 лет она не хотела выйти замуж. Но она хотела быть любимой. Кем, чем – я не знаю. Но для того, чтобы быть любимой (я не знаю, я предполагаю), ей нужно быть физически цельной. Неделимой.
Смириться с частичностью она не могла. Или не умела.
Когда бабушка упала, мне кажется, она не хотела, чтобы ее сразу нашли. Когда Юля забеспокоилась и пришла открывать квартиру своим ключом, она была очень недовольна. Она из-за половинчатого паралича не могла сказать никакой гадости, как привыкла и как умела, но она была именно остро недовольна. И поэтому я подумал, что она смирилась и по большому счету хочет умереть. Но, когда я ходил к ней в больницу, я видел однажды, как она вдруг, ухватившись руками за бортик кровати, стала карабкаться. Я вдруг вспомнил Цветаеву – «как раненые с носилок – в весну». А кстати, и была весна, и бабушка как бы судорожно пыталась подняться, несмотря на боль и бессилие, и ей было все равно, вижу ли я, не вижу это, ей просто было нужно проверить свои силы, «могу ли вытянуться», это было ее единственным смыслом, и он был написан у ней на лице.
Потом она откинулась, поняла, что не может, и через некоторое время ушла в бессознание, последний день спала, хрипела и без меня умерла.
Ну а мамина смерть для меня очень была туманной. Я ее не ощутил, мне было шесть лет, нас разбудили в ночи. Мама упала в ванной, ее перенесли на диван, я помню закрытую белую дверь в комнату, я хочу с ней попрощаться, меня не пускают, нас увозят, у меня ощущение праздника какого-то, торжества, зима, предновогодье, 14 декабря. Мистерия какая-то мигающая, фары машин, желтые трамваи, и нас куда-то везут, этот иней на окнах такси или автобуса, зима, и нам тепло, и будущий праздник, и мой день рождения 22 декабря, и Новый год. И я как-то не почувствовал мамину смерть. Нас сразу увезли, потом скрывали, потом привезли, в доме все чисто, бабушки сидят чинно, светски. Папа нам тогда читал Жюля Верна (он нам вообще много читал). Привезли, а где мама – спрашиваем, – в больнице (а мама часто лежала в больнице)? Папа нас уводит, закрывает дверь (опять-таки белую), усадил с одной стороны меня, с другой Юлю. Бедный папа, ему-то было двадцать девять лет, сажает нас и говорит: «Вы знаете, мама умерла». Юля заплакала, а я засмеялся, потому что я ничего не понял. Я просто засмеялся. Потом посмотрел – Юля плачет, я тоже заплакал (чтоб не отставать), а папа встал, достал белые платки, говорит: «Вот это для вас».
И опять было ощущение праздника, потому что так чисто убрана квартира, баба Саша светски сидит, сдвинув колени, баба Тата в чистом платочке: они папе дали задание нас просветить. Потом он отвел нас в другую комнату, положил рядом с собой по обе стороны и стал читать Жюля Верна. Потом нас уложили спать и выключили свет. Мы жили тогда на пятом этаже, и свет от фар проезжающих машин на потолке у меня до сих пор рождает ощущение неосознанного сиротства. И важное ударение тут на слово «неосознанное». Потому что я и тогда ничего не понимал.
Но утром я проснулся от дикого крика. Видно, сестра, которая была постарше меня, да и вообще посообразительнее, переспала со всем этим незнанием, и вдруг все узнала и поняла. И я запомнил ее пижаму, штанишки и рубашечку, и такая она толстенькая была у меня, и она сидит на коленках и качается, визжа: «Мама, мама!» И крик этот ее ужасный. Я проснулся и тоже заплакал, но заплакал от ужаса. И потом много чего было, и спекуляция сиротством в детском и подростковом возрасте в том числе, но вот что меня поразило, так это то, что произошло через много лет.