— Сам знаю, что неловко, да боюсь, — засмеют, — неуверенно ответил Потап Дмитриевич, — скажут, нет, чтобы еще автомашину прикупить, либо скота породистого, так и ты, старый дурень, за комсомолом плясать вприсядку.
— Уверен, что собрание тебя поддержит, — сказал Чардынцев. — Душа советского человека теперь музыки требует. Подумай, Потап Дмитриевич, какую лютую беду народ выдержал, свободу, счастье свое отстоял.
Чардынцев закашлял — часто и глухо. В легких нещадно колола пуля.
Потап Дмитриевич заметил, как покрылся испариной высокий лоб Чардынцева, и разом побелело лицо.
— Пожалуй, и верно. Придется на правлении обмозговать… — сказал он тихо и смущенно умолк.
— Потап Дмитриевич, ты, говорят, бывал на Енисее? — В глазах Чардынцева проплыли лукавые огоньки: он вспомнил совет деда Никифора.
— Бывал на Енисее, бывал, и горькой ухи там немало похлебал, — живо отозвался Потап Дмитриевич и с видимым удовольствием разгладил усы. — Ежели не лень, полковник, послушай…
— Давай, давай! Пока рассказываешь, глядишь, и уха сварится.
— Было это годов тридцать назад, — начал Потап Дмитриевич. — Загнало нас с отцом лихо на край земли, к самому Турухану. Места там бедные: трава — ягель, да камни-валуны. Пустошь. Безлюдье. В Турухане, тебе известно, ссылка была.
Отец мой, бывало, говорит ссыльным:
— И мы с Потапом ссыльные. Потому как у нас тоже борьба. Да только свой царь у нас, позлее вашего, не гляди, что имя у него бабье — нужда.
Смеялись ссыльные.
— Твой царь родня нашему!
Раз на вечерней зорьке ловили мы рыбу в глухой заводи Енисея. Хлопот было невпроворот: за бреднем следи да на берег поглядывай — известное дело — самовольный лов!
Пуще всех пристава Кибирова мы боялись. Лютый он был, ведьмин сын! Увидит, ногами топает, орет:
— Кто дозволил здесь промышлять? Вид на жительство предъявить!
— Наш вид далеко лежит, — отсель не видать, — отвечал отец. А потом, оробев от смелости своей, виновато частил: — Ваше благородие, зверь, — и тот жить здесь не хочет. А мы по своей воле.
— То-то и оно, что по своей воле. А имеешь ты право, собачий лоб, волю-то свою иметь?!
Весь улов до последней плотички забирал, окаянный! Ну, ловим, стало быть. Сперва́-наперво рыба шла складно. Да на беду Енисей осерчал — потемнел, запенился, шибкая волна пошла. Чуем, полегчал наш бредень.
— Сызнова порвала! — догадался отец.
Вытащили на берег, — верно, ушла рыба. Бредень-то у нас был ветхий, чиненный вдоль и поперек.
Бранится старик, грозит кулаками неведомо кому, да что толку-то! Помню, так озлился я на нашу проклятущую жизнь, что попадись в ту пору на глаза сам пристав Кибиров — не уйти бы от греха!
И тут увидали мы, что к нам шел человек. Был он невысок и широк в плечах. В синей русской рубахе и темных брюках, заправленных в козловые сапоги. Молодой.
Боялись мы в ту пору человека, ох, как боялись!
А он подошел, снял картуз, и светлые кудри рассыпались на лбу. Сам будто веселый, а глаза сторожкие, опасливые.
— Добрый вечер! Бог помощь!
— Добро пожаловать, господин, — отозвался отец. Я молчал. — А доброго-то мало, господин. Вишь, Енисей разыгрался! Вся рыба со страху на дно ушла.
— Какая рыба… Иной рыбине в такую бурю — праздник!
Насторожился я. Куда, думаю, клонит? Гляжу, и старик мой глаза прищурил, рукой бороду стал пощипывать.
— Мудрено говоришь, господин.
Человек помолчал, потом сказал тихо:
— Ссыльный я.
— Это и так видать. Ну, и чего тебя носит, мил-человек, в такую непогодь!
Язык у старика был острый, глаз и того острей, — не гляди, что-дед — и любил он человека пощупать, поворочать его во все стороны, да поглядеть, из какого материалу он сделан.
Ссыльный сызнова зорко глянул нам в глаза, будто примеряясь, можно ли нам доверить, и быстро спросил:
— На ту сторону… перевезете?
— Бежать? — догадался отец. — Эка чего надумал! Сидел бы на печи, мил-человек, да ждал, покуда срок выйдет.
— Долго ждать! — усмехнулся ссыльный.
— Запалить бы костер, — поежился отец, не отвечая на вопрос ссыльного, — да боязно: стражники в незваные гости придут.
— Давайте погреемся дымком, — сказал ссыльный, — знаете, присловье есть солдатское: солдаты шилом бреются, солдаты дымом греются. — Он вынул кисет, дал нам по щепотке табаку, потом долго и терпеливо высекал трутнем огонь.
Старик потянул и давай кашлять, даже слезу вышибло. Ссыльный засмеялся и поглядел на меня:
— Больные этим табаком хворь выгоняют, злые — злость.
— Думаешь, я от этого добрей стану? — ответил я. — Накорми, тогда, может, и душа помягчеет.
— Может, он сам с голодухи прибаутки, ровно семечки, грызет, — сказал отец и позвал ссыльного в шалаш.
Я поглядел на Енисей. Тяжелые, темные волны подымались на реке. На гребнях кипела пена.
— Ты какой грех на душу принял? Чать, убил кого? — спросил отец, запалив коптилку.
— Политический я, — ответил ссыльный.
— А-а… За власть, мил-человек, боролся?
— За народ. Чтоб лучше жилось людям. Таким, как вы.
Отец от смеха закашлялся.
— Ты хочешь перевернуть леща на другой бок: чтоб царь, к примеру, ловил рыбу, а мы с Потапом ели?
— К примеру, — усмехнулся ссыльный. — А бредешок-то у вас дрянной. Чинить надо.