Сидим мы так, плачем над ней, потом под иконы станем бога молить. Лампадки горят, а я свечку церковную возжгу, и на колени оба, и молимся долго о всей жизни нашей и о Любасе — дочке. Я листаю акафист: «Иисусе сладчайший, даждь ми слезы умиления», ирмосы тихонько пою (жена это очень любила): «В бездне греховной валяяся, неисследную милосердия твоего призываю бездну…» Оглянусь, жена лежмя на половичке и лбом в пол раз да раз. Так вот среди страха ночи молимся и плачем подолгу, пока не стихнет душа, и спать.
А утром опять туськи да люськи, нашу Любасю и с рук не спускаем. Игрушек у ней полон угол, чего захочет, все по ней. Так вот растили и в школу ее послали, а тут вот и пришла революция, и новый век пришел.
Чулочную мы тут из-за дороговизны закрыли, учениц отпустили в деревню, машины жена спустила в подполье, пряжу в обмен на хлеб да на молоко — по мотку, по два всю смотали в деревню, тем и сыты были, и слава господу. Трудно жили, а все не по-городски, с голоду не замерли.
Любася наша все расти да расти, жена уж ей и сундучок отвела и в тот сундучок все складывала, что получше. Это, мол, Любасе в приданое пойдет. И я смотрю, что-то пониклая ходит дочка, неразговорчивая сама в себе. Значит, душа у ней на перекрой идет, к возрасту.
— Ты, — спрошу, — что тихмень?..
— Да так, ничего.
Краской возьмется и убежит. А один раз и скажи напрямик:
— Мне, мол, папаша, неудобно с вами жить теперь в одной комнате. Отведите мне мезонинчик.
В мезонинчике-то была моя да старухи спальня, потому как вверху, в ней тепло лучше держится. Подумали с ней, потолковали — надо вниз слезать. Мы, мол, старики, потеснимся как-нибудь, ладно уж. Время нонче такое — молодежи давай простор.
Отвели. А надо вам сказать, к тому времени мы машины из подполья опять подняли, патент на мастерскую выбрали, налоги уплатили, сидят, работают у нас шесть учениц деревенских. Дочка-то с ними не к добру дружить да дружить. И за всякую лентяйку, за всякую раззяву перед матерью в заступа идет.
Была тут у нас мотальщица одна, Дунькой звать, кашлюха да соплюха вечная. Вот и намуторила она раз Любасю:
— Поди, мол, скажи матери, замотала она меня на шпулях. С того, мол, кашель с кровью пошел.
Сама завела пластинку эту, чтобы за машину ее посадили. Любася к ней с доверием, да с матерью-то в спор. Девушкам, мол, тяжело, да девушки так не хочут, девушки, девушки и девушки.
Мать ее было корить да срамить.
— Это что, мол, — Дунькины завирюхи? В пору ли, мол, со всякой шлюхой тебе? Сама в мокроподолые попадешь.
А дочка, а Любася в задор:
— Вы, — говорит, — помолчите, потому как вы есть буржуйка.
Это при всех-то, при ученицах. Матери такое слово невперенос. С жалобами ко мне да со слезами:
— Так и так, мол, получила я нехорошее оскорбление от своей же собственной дочки Любаси.
Я в тот раз смолчал, думаю себе: так это, по глупости.
А потом старуха опять жаловаться:
— Присмотри, мол, и уйми. К Любасе гости забегали значковые.
— Какие, — спрашиваю, — значковые?
— Да комсомолы ихние. Мало, что дом студят да грязь носят, учениц стали обхаживать, супротив меня заводку строят.
А я уж и сам примечаю: забегала и забегала хлобысня. Парни здоровущие, прямо солдаты, только лесенка в мезонинчик трещит. Сидят там у Любаси за полночь, готовы хоть до свету шуметь да подсолнечки грызти.
Я раз возьми и зайди:
— Сейчас, мол, второй час ночи, добрые люди давно спят и вам советуют. Любася, ложись, а молодые люди домой пойдут.
Они все затихли, а потом все швырком-швырком мимо меня по лесенке вниз. Только с улицы песня про буржуев донеслась.
— Вот, — говорю, — Любася, как твои гости нас оценивают!
— Что, — говорит, — заработали, то и получайте.
— Очень, — говорю, — хорошо. Но не бессовестно ли тебе, дочке нашей, которую мы вспоили, вскормили и за нее жизнь нашу поклали, не бессовестно ли тебе такие слова отцу в лицо говорить? Ведь ты уж, смотри, невеста теперь, что про тебя люди скажут?
— Мне, — говорит, — на ваших людей наплевать.
— Ах, — говорю, — очень благодарю.
Допек я ее в ту ночь до горе-горьких слез. Утром встала, чаю напилась и ни с кем не разговаривает. Так и убежала сердиткой.
Дня три через встречаю опять в мастерской одного закадыку Любасиного, с книжками стоит. И согрешил, не сдержал языка:
— Вы, — говорю, — молодой человек, третьего дни в ночь в окна нам пели? Мне, мол, ваша личность знакома.
— Пел, — говорит.
— Довольно, — говорю, — нахально вам после того в наш дом приходить.
— Я, мол, не к вам, а к Любасе.
— Да ведь Любася-то, смешно говорите, дочка моя.
— Ваша, — говорит, — да неоткупленная. Духом вашим от нее не пахнет.
— Вам, — говорю, — очень свободно языком тут вертеть, коли сами недавно из голоштанников вышли. Вот пожили бы, — говорю, — с наше, жилы бы потянули, пустяков бы и не сказывали.
— Вы, — говорит, — извините, не свои жилы тянете, а из учениц.
Так он это сгрубил и стоит, а я даже и слов не найду в ответ, досадую даже на себя. Тут вдруг Любася заходит.
— Ты, — говорю, — послушай, как тут твоего отца честят.
Она к нему:
— Пройди, Петя, ко мне наверх.
Я напротив: