Аутодафе
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
I
Денег оставалось мало; но он полагал себя неуязвимым, не падал духом, веря в свой успех, в свою счастливую звезду как никогда… Он начал печататься, и его читает образованнейшая часть публики; его обласкал сам Жуковский, великодушно предрекая ему славу первого писателя на Руси; он весьма нежданно – фортуна! – стал дружен с влиятельным Плетнёвым, и скоро конец, конец его ничтожному, душу выворачивающему чиновничеству! К Новому году Плетнёв обещает выхлопотать для него должность преподавателя-педагога в женском институте; представьте себе: милые улыбки, умные беседы, искромётная игра ожившего вдохновения… – о, это святое, отличное место!
Известно, когда всё кругом вселяет надежды, когда всё так благополучно складывается, – тогда уж везёт даже в мелочах. Вот и климат нелюбимого Петербурга, худой, скверный, вредный своей непрестанной удушливой мокротой и тяжёлыми, влажными испарениями, поднимающимися из гранитного колодца грязно-чёрной реки, да и сам город, удручающий одним даже каменно-серым видом своим, всегда несколько насупленный и как будто напоминающий образцовый тюремный двор, – оба они, и климат и город, этим летом вдруг переменились. Он жил в столице второй год, но впервые впитывал в себя её такой горячий, не по-северному знойный воздух, грелся в позабыто щедрых лучах обжигающего июльского солнца, видел над собой словно другое, обновлённое небо… Над Петербургом небо, к прискорбию, никогда не бывало синим-синим, как море в послеполуденный штиль, но нередко было усеяно какими-то сплющенными не то серыми, не то чёрными, не то чёрно-серыми тучами, с беззастенчивой готовностью источавшими из себя влагу в любых количествах. Оно, это бессмертное небо, не было, впрочем, и теперь сколько-нибудь синим, но не было и обыкновенным, имперски-неприветливым небом – вся тёмная, тоскливая краска, казалось, навеки убралась с широкого холста небосвода, оно очистилось и стало белёсым, совсем-совсем высоким и белёсым, до свечения, будто где-то в вышине образовался стойкий парной туман, очень тёплый и немного элегический. Всё равно это было лучшее небо, какое мог себе придумать педантичный и начальственный Петербург. Между тем город тоже сделался как бы сердечнее, общительнее: откуда только народ взялся! Словно всё пряталось по дворцам да подвалам, а как объявилось солнышко, живые души встрепенулись и, торопясь и захлёбываясь, окунулись с головою в круговорот жизни.
Хороший день. И дышится так легко – ни разу в груди не кольнуло. Он вышел на Невский. Ярмарка лиц, жаждущих богатства, чинов, новых знакомств, развлечений. А вон цыгане пристают к почтенным прохожим. Если в городе появились цыгане – о, значит, погода действительно превосходна. Приглядевшись повнимательней, он облегчённо заметил, что цыгане лезут погадать лишь к тем, кто победнее одет либо непразднично смотрит… и всё ж, и всё ж… он всегда внутренне боялся, а если откровенно, то и чурался этой бесцеремонной нации.
– Эй, симпатичный, – схватила-таки его за рукав загорелая разбитная цыганка, в измятом, пахнущем конским потом цветастом русском сарафане, с поддельным ожерельем на короткой и крепкой шее. – Можно тебя о чём-то спросить?
Он растерялся и молча остановился. Любопытство боролось в нём со страхом и брезгливостью. Цыганка была стара, грязна, боса, помертвелые щёки висели на широком её лице ватными клочьями. Самое же страшное: она загородила от него своим дряблым, толстым телом остальной тротуар, как бы оттеснив от иных гуляющих и словно лишив его их защиты. Чёрные, как смола, круглые глаза её смотрели в его лицо нагло, неотрывно, будто околдовывая.
Он не хотел пойти за ней, но неизвестно почему пошёл. Она отвела его в сторону от нарядного и безмятежного людского движения, под окна наглухо закрытого по случаю воскресного дня глянцево-прилизанного департамента, и задержала подле одинокого высыхающего куста, давно пережившего свой век. Он уже немного опомнился и собрался уйти, удивляясь, чего это он свернул сюда, но старая цыганка легонько отталкивала его и не пускала. Потом она быстро затараторила на родном языке, и откуда-то подошла другая цыганка – совсем юная, лет шестнадцати, а то и меньше, опрятно черноволосая, с фаталистически горящими глазами. Он остался наедине с этой молодой, всё порываясь уйти.
– Погоди, не уходи, – негромко попросила она. – Я тебе что-то скажу…
Голос был ласковый, завораживающий, и невозможно было отказаться его слушать.
– Ну, говори.
– Достань прежде бумажку, какую не жалко.
– Зачем же?
– Просто так – я потом отдам, но чтобы видно было, что тебе не жалко.
Глаза девушки блестели огненно, будто насквозь прожигая внутренний карман его сюртука, где таились последние, до выдачи скудного жалованья, три десятирублёвые ассигнации.