Смутно он понял, наконец, какая опасность ему грозит, безмолвно повернулся и сделал шаг прочь. Она подскочила к нему, неуловимым кошачьим жестом рванула волосок с его затылка и сказала насмешливо:
– Ты несчастлив в любви. Ты добрый, но в жизни тебе не везёт. Ты красивый, а удачи тебе нет.
И хотя он понимал, что каждое слово её неверно, лживо, так как удача вот именно что пошла к нему, а красив он не был, о любви же пока только мечтал – никакой, ни счастливой, ни несчастливой, попросту ещё не было у него, – тем не менее он послушался её и опять остановился.
– Я, однако ж, пойду… – нерешительно произнёс он (денег ему было жаль, ими он обязан был расплатиться с мелкими долгами в лавках, а на то, что останется, жить дольше недели).
– А нельзя, – лукаво перебила она. – Я волос дёрнула – нельзя уходить.
– Почему нельзя? Какой волос? – изумился он.
– Я волос у тебя дёрнула: уйдёшь – проклят будешь, девочек любить не будешь.
Он инстинктивно подался к ней. Она снова подвела его к кусту.
– Ну, дай бумажку!
Он не помнил, как достал одну ассигнацию. Девушка что-то причитала над нею, уже чувственные, сочные губы её резво шевелились, она несколько раз помяла в пальцах слегка замусоленную купюру – и вдруг взяла да и засунула её к себе за разрез платья на груди. Он попытался закричать, но из горла его послышался только беспомощный, лающий хрип. Цыганка потребовала все бумажки, что у него есть: иначе, мол, заклятия не будет, тайны, мол, не откроются. Она словно чувствовала, что у него ещё есть деньги. Он ясно сознавал, что не хочет отдавать, но руки ему не повиновались, и оставшиеся двадцать рублей также спрятались на незаметной груди молодой цыганки. Он яростно мычал, безъязыкий, хватал её, сопротивляясь чарам, за локти, и она убежала куда-то.
Вновь рядом оказалась старая цыганка и зашептала ему на ухо:
– Иди, иди с Богом! Всё хорошо будет! Вернутся к тебе твои денежки. Потом вернутся… Иди.
Он пошёл как во сне, не видя дороги, – мимо благодушных жандармов, мимо пыльных деревьев и набережных.
I I
Рим, 1840 год, конец сентября… Мягкий, классически тёплый вечер… Солнце, устав от работы, спешит к закату. Но сумерки сгущаются медленно, ещё светло почти как днём: так насыщенна, так сильна была концентрация дневного света, что он никак не может рассеяться. Десятки вкусных запахов, почти не смешиваясь, плавно растекаются из переулков – римляне готовятся к ужину; на площадях лениво-томно бьют фонтаны и благоухают розы; так и кажется, что люди вернулись не с полей и из садов, где они в продолжение долгих часов честно поливали землю своим потом, дабы процветал этот край, а пришли с карнавала – столько весёлых лиц кругом, искренне добрых улыбок, разноголосо-шумных песен.
Возвращаясь с прогулки по Кастель-Гандольфо, он вышел из экипажа на окраине и теперь, совершенно очарованный этим ароматным вечером, Римом, милой его сердцу Италией, шёл и любовался древней мостовой под ногами и лазурным, незамутнённым небом далеко вверху.
Захотелось помечтать о любви. Всё вокруг и внутри его располагало к думам о нежном отношении к женщине, как существу священному, высшему, пусть и непонятному. Приятно было погрузиться в эти думы-фантомы, ещё раз пообещающие, что в его чувстве к женщине никогда не будет ничего плотского. «Как это можно: обладать женщиной? – спросил он себя и мысленно содрогнулся от несочетаемости этих слов: – Ведь это страшно! Ведь это значит в то же время: обладать, хотя на краткие мгновенья, помимо прекрасного её тела также её сознанием и её душой. Очень доброй, быть может, душой и очень развитым и ранимым сознанием. Господи, да разве позволительно так грубо, играючись решиться на это? Или люди скоты?»
«Разве один я не скот? Но ведь и мне надобно того же, – сокрушённо подумал он далее, – меня раздирают те же самые желания, что и всех… И всё ж я хочу как-то по-другому, без грязи и зловония… Я не могу „обладать женщиной“, потому что боюсь – это наверное стыдно! Тела прижимаются друг к другу, входят одно в другое, как нищий в распахнутые крепостные ворота, – а где в это время пребывают их души? Скрываются от стыда и страха в преисподнюю?»