С тех пор интеллектуальный мир изменился почти до неузнаваемости. Национализм по‑прежнему процветает, как в чистосердечной, прогрессивной форме революций 1989 года, так и в виде геноцида, которым сопровождался захват земель в Боснии и Хорватии. Но старое его основание, заложенное Гердером, было дискредитировано. Суверенное национальное государство начало отживать свое, а гердеровское сравнение нации с живым организмом, развивающимся и меняющимся в соответствии с естественными законами, было отвергнуто как пустопорожняя метафизика. Понятие этнической принадлежности и теперь, через 50 лет после поражения европейского фашизма, по‑прежнему представляет собой минное поле. Большинство исследователей национализма перестраховываются, предполагая, что “этнос”, как они это уклончиво называют, существует лишь как субъективное убеждение: воображаемое чувство общности, которое обычно подразумевает единый язык, религию или веру в некое общее биологическое происхождение, но пропорции их могут широко колебаться.
Если бы к этому нечего было добавить, Вольфганг Фойрштайн представлял бы собой просто анахронизм. Он был бы последним гердерианцем, последним европейским интеллектуалом, изобретающим нацию, новым Лордом Джимом[54]
, совершившим “прыжок, после которого он вошел в жизнь Патюзана, завоевав доверие и любовь народа” (не считая того, что Патюзан уже существовал, и от Джима требовалось только спасти его, а не выдумать). Однако добавить к этому можно очень многое.Фойрштайн не верит, что лазский
Критики Фойрштайна, в числе которых и некоторые западные профессора, считают его деятельность вредной с моральной и научной точек зрения. Самый топорный их довод состоит в том, что национализм – зло при любых обстоятельствах и что, следовательно, поощрять его непростительно. Вторая, более серьезная линия возражения заключается в том, что исследователь принадлежащий к другому обществу, обязан заниматься только исследованиями, и ничем более. Хотя присутствие иностранного исследователя неизбежно само по себе повлияет в той или иной степени на поведение исследуемых, принимать чью‑либо сторону в конфликтах этого общества, а тем более ставить перед собой задачу необратимо изменить его мировоззрение – значит совершить чудовищное вторжение и злоупотребить ответственностью ученого.
Однако Фойрштайн уверен, что ход событий уже его оправдал. Алфавит, отправленный из Шварцвальда на Черное море, прижился и существует без его вмешательства; маленькая, но постоянно растущая группа молодых лазов дорожит им и каждый день находит ему новое применение. Фойрштайна раздражают те, кто считает, что он должен был стоять в стороне, фиксировать и хранить молчание, пока очередной человеческий язык сходит с исторической сцены. Он говорит: “Я не желаю писать о людях, я хочу писать для людей. В этом смысле моя собственная личность была только средством к достижению цели”.
Эта дилемма стара, как сами общественные науки, которые, собственно, не так уж стары, но уже потрепаны в боях. То, что звучит как диспут о профессиональной этике, на самом деле является спором о познании. Одна сторона защищает идею о том, что факты говорят сами за себя и что филолог, следовательно, должен прислушиваться к ним в беспристрастном молчании. Другая сторона возражает, что факты говорят почти все, что угодно исследователю, и что то, что он слушает в молчании, всего лишь гул его собственных неосознанных предубеждений. Исследователь – часть исследования, он действует внутри ситуации, а не рассматривает ее в некое воображаемое окно, и признание этого факта – непременная предпосылка познания.
С этой точки зрения рассматривают политику вмешательства Фойрштайна его сторонники. Так, профессор Джордж Хьюитт, заведующий кафедрой кавказских языков лондонской Школы восточных и африканских исследований, делится своими чувствами о другой культуре, находящейся под угрозой исчезновения, а именно мегрельской: